Видимо благодаря именно этой трещине, тортовница и по сей день была у них. А могла бы, вместе с другими довоенными вещами, пропасть где-нибудь в сундуках вильнюсской квартирной хозяйки.
Она, уже после войны, открыв дверь и увидев живую и невредимую Фаину Фёдоровну, затеребила нервно фартук, забегала глазами во все стороны и, бесконечно сокрушаясь, что "всё остальное немцы забрали", вынесла только жалкий узелок, в котором с другими непригодными вещами была и эта тортовница с трещиной.
Ладно, черт с ней, с хозяйкой. Фаина Фёдоровна зла не держала. Другие и хуже поступали. Те семьи военных, что снимали квартиры неподалеку и не поехали по разным причинам в лагеря, были расстреляны немцами в первые дни войны. Расстреляны быстро и очень избирательно. Слишком быстро для захватчиков, только что вошедших в город…
Литовских гражданских в тех расстрельных списках почти не было…
Снизу, от входа в подъезд, по всем его внутренностям от первого до четвертого этажа, пронеслось зычное: "Мо-ло-ко-о-о!", и Фаина Фёдоровна, очнувшись, полезла за бидоном.
– Коля, сходи, там молоко привезли. Я Маринке на завтра кашку сварю. И творог возьми, если будет. Сейчас деньги дам.
– И на кефир давай.
– Хорошо, возьми и кефир.
Николай Ефимович, как был, в домашних шлёпанцах, пошел вниз, на первый этаж. А что – у них чисто – в подъезде ступени ещё не просохли – значит, только что убирали, а недавно и перила подкрасили, и табличка новая висит с именами всех жильцов. Каждый из них знакомый, каждый давно уже, как родной, поэтому и очередь внизу даже радует.
– Доброе утро, Николай Ефимович, с праздником!
– С праздником, с праздником, спасибо…
Хорошо!
На тележке перед подъездом два больших алюминиевых бидона. Продавщица добродушная, громкая. Черпаком на длинной ручке ловко разливает по домашним емкостям кому литр, кому два. Кефир, ряженка и всякое другое молоко – топленое-перетопленое – у неё в отдельной корзинке, а творог, укрытый марлей, внизу, в глубоком квадратном поддоне. Каждые выходные она объезжает дом и, заглядывая в подъезды, горласто оповещает жильцов до самых последних этажей: "Мо-ло-ко-о-о!".
И правда, хорошо!
В тот день, четверть века назад Фаина Фёдоровна тоже собиралась сварить кашу. Только не Манюне, а Ниночке, которая была такой же маленькой, непоседливой, с огромными глазами под светлой челкой. Чтобы дочка в лагерях не скучала, когда мама Фаина занята, и не выбежала одна на улицу, где проезжали порой военные машины, Николай Ефимович принес ей живого кролика…
– Дудюська плисёл.
В коридоре перед дверью лохматенькая, ещё припухшая после сна Манюня. На руках заяц Тюпа, без которого не спится, не сидится. Его тоже Николай Ефимович подарил. Год назад ездил к брату Алексею в Каховку, оттуда и привез.
– Это, кто же у нас встал? Ну, с добрым утром…
– Манюня, умываться!
Нина подхватила дочку подмышки, потащила в ванную. Та хохочет, вырывается, болтает ногами, но Тюпу держит крепко.
– Нин, а помнишь, я тебе перед самой войной зайчика принес?
– Конечно помню, пап.
– Да что она там может помнить? – кричит из кухни Фаина Фёдоровна. – Ей лет-то было…, всего ничего!
– А я помню!
Нина затащила, наконец, Манюню в ванную и забрала Тюпу, чтобы его тоже не умыли.
Конечно, она помнит.
И рыжеватого кролика, быстро двигающего носом, который прыгал по траве перед домом, смешно подбрасывая попу. И то, как прибежали и напугали маму словом "война". И первый самолет, расстрелявший их улицу…
Она бы, может, и не смогла всё это связно описать, да и помнилось то утро, как из далекого сна. Но начало войны для Ниночки Афанасьевой навсегда осталось в одной четкой картинке – изрешеченная пулями лейка, которую она только что приготовила, чтобы полить для кролика травку, и в одном определенном чувстве – горького безутешного сожаления, что папин кролик сбежал и теперь потеряется…
Из ванной с ревом выскочила Манюня и прямиком на кухню!
Ужас! Кошмар! Возле раковины она увидела паука!
Мама Нина следом бежит, утешать, а папа с дедушкой изгонять злодея. Папа даже шлепанец потерял.
– Ох, ты и трусиха растешь! – глядя на внучку сверху вниз, укорила Фаина Фёдоровна.
Нос у Манюни сразу стал, как клубника. Глаза от слез совсем посветлели, моргают напугано из-под беленькой челки. Для неё страшнее этого паука ничего в жизни нет, да и слава Богу. Фаина Фёдоровна многое бы отдала, чтобы и в Ниночкином детстве самыми страшными были мыши да тараканы. Но не сложилось.
Какие-то люди решили, что без войны им никак не прожить, и сотни стальных пауков поползли по детству тех, кому не повезло родиться до лета сорок первого. А самой Фаине Фёдоровне, вместо того, чтобы взять дочку за теплую ладошку, посадить в машину рядом с папой и поехать в город к дежурному врачу, подлечить ноющий зубик, а потом, как обещалось, зайти в кафе-мороженое, пришлось, обезумев от страха, укрывать малышку от пуль.
Николай Ефимович после того обстрела прибежал бледный, глаза страшные! Сказал, что в лагере мобилизация, им он помочь ничем не сможет – собираться придется самим. Только сунул жене в руку свой наградной пистолет, расцеловал, крепко к себе прижимая, её и дочку и велел бежать с вещами к штабу, где всех гражданских политрук погрузит в машину и вывезет.
У Фаины Фёдоровны до сих пор стоят перед глазами её трясущиеся руки, которыми она утрамбовывала в чемодан свои и Ниночкины вещи.
Потом бежали по пустой, пыльной и бесконечно длинной улочке, стараясь не думать "что дальше?!". Что дальше с ними и, самое страшное, с Колей, потому что свист пуль первого короткого обстрела ещё звенел в ушах, и было невыносимо думать, что ему теперь идти туда, где от этого свиста может не оказаться ни защиты, ни спасения…
У штаба уже стояли другие, такие же, с расширенными, беспокойными глазами. Стояли молча, потому что страшно – гораздо страшнее, чем от любой беды в мирной жизни – и все слова показались вдруг лишними. Только когда на дороге задребезжала машина, разом заволновались, подсобрались, подтягивая к себе детей – все-таки, какая-никакая определенность… Но машина, обдав их пылью, промчалась мимо, не останавливаясь. И если бы не мелькнуло за стеклом тусклое лицо политрука, так бы они и стояли дальше, ожидая помощи…
Ах, с каким странным чувством горечи и удовлетворения, спустя два года, в столовой пехотного училища под Сталинском, двинула Фаина Фёдоровна по этому, промелькнувшему сейчас лицу! Двинула от души, и рука в последний момент милосердно не дрогнула. Двинула за всех и за всё! За эту растерянность на пыльной дороге, за Колино отчаянное желание умереть, когда ему сообщили: "погибли", за маленькую Ниночку с её больным зубиком, ничего не понимающую, но молчаливую, только моргающую огромными глазами из-под светленькой челки.
Говорят, того политрука разжаловали. Ну и что? Разве это кара?! Разве можно сравнить огорчение от смены одних погон на другие с тем опустошением, которое тяжелой плитой прихлопнуло горстку женщин с детьми, когда развеялась пыль от уехавшей машины, и стало просто тихо?
Спасибо Николай Ефимович дал свой пистолет.
Эта совсем не женская вещь, так и оттягивала карман вязаной кофты. И Фаина Фёдоровна вспомнила о ней сразу, как только на дороге, по которой они двинулись пешком и уныло брели уже около часа, показался литовский рейсовый автобус. Кое-как его остановили, но везти их на ближайшую станцию трясущийся от страха водитель наотрез отказывался.
– Немцы… Всюду немцы, – бормотал он то на литовском, то на русском, лишая их последней надежды.
– Где тут немцы?! Пусто вокруг!
Фаина Фёдоровна, стараясь, чтобы руки не сильно дрожали, выдернула из кофты пистолет и навела на водителя.
– Вези, не то застрелю!
А что прикажете делать? Так и поехали, под дулом, беспокойно поглядывая сквозь окна на небо, как будто этот солнечный купол стал вдруг смертельным врагом, отвернувшимся лишь на мгновение, и надо успеть выскочить из-под его взгляда и спрятаться.
Когда со стороны города показался самолет, в лес свернуть успели, но поздно – летчик уже заметил. Пролетел на бреющем, обстрелял мимоходом. Слава Богу, не попал и на второй круг не пошел – видно цели впереди ждали азартнее, чем какой-то автобус. Но зеленый от страха водитель не выдержал. Дернув за рычаг, остановил машину, вывалился со своего сиденья прямо на траву и прошлогоднюю, ещё с мирного времени, хвою, обхватил голову руками и прорыдал:
– Не могу! Боюсь… Стреляй, но дальше не повезу!
Что с ним было делать? Уговаривать глупо, да и сбежал он сразу, как только Фаина Фёдоровна опустила пистолет. Не убивать же, в самом деле. Вот и пошли дальше наугад, словно лесная пугливая стая, обложенная охотниками. И слова о том, что "и это пройдёт" соломоновой мудростью не казались, потому что начавшаяся война была для них действительно охотником – существом иного порядка, которое в любой жизни видит только дичь…
Злодей был изгнан, и Манюню вернули в ванную…
Мама Нина пошла следом на тот случай, если ещё какая-нибудь страсть вылезет. Стояла и смотрела, как елозит дочка ладошками под водой, а потом, свернув их узенькой лодочкой и растеряв всю воду, трет одними пальцами небольшой пятачок лица возле всё ещё румяного носа.
– Как следует умывайся! Три всё лицо, и возле ушей тоже. А то вырастешь и будешь вся в прыщах.
Когда-то и ей мама Фаина говорила то же самое.
И даже в тот день, когда сбежал папин кролик, и продырявили лейку…
Они тогда долго куда-то шли и все запылились. Потом ехали и снова шли, прятались и опять шли, а зубик ныл и ныл, и хотелось уже поесть и попить. Но лицо у мамы такое, что не попросишь и не похнычешь.
А потом лес вдруг кончился, и они вышли на высокую гору.
Это теперь Нина знает, что был там всего лишь высокий склон над дорогой. Но в том Манюнином возрасте всё было огромным, и обычный холм запросто мог показаться горой, под которой, как будто удирая от кого-то, неслись военные машины.
И тогда все они, эти тетеньки – знакомые и незнакомые – вместе со своими детьми, которых Ниночка толком и узнать-то не успела, вдруг побежали вниз! И они с мамой тоже побежали. Короткие детские ножки никак не поспевали за взрослыми, пусть даже и уставшими – всё время путались и спотыкались, и Ниночка то и дело падала, чувствуя лицом колкую, иссохшую на солнечном склоне траву…
Уже потом, после войны, когда заканчивала школу, она как-то спросила у мамы, зачем они тогда так бежали?
– Мы из леса вышли совсем измученные, – ответила Фаина Фёдоровна после долгой паузы, во время которой она смотрела в окно, вспоминая и заново переживая, – а когда военную колонну увидели, не смогли понять, что за войска. Форма была не наша. Вот и решили – если немцы, бросимся под колеса, а если кто-то другой… Может вывезут до станции.
– И что?
– Оказались поляки…
Усталый пожилой офицер рассадил их всех по машинам, и Фаина Фёдоровна с Ниночкой оказались в грузовике, накрытом брезентом, где сидели и лежали раненные. В углу стояла огромная бочка с бензином, возле которой они и присели, стараясь не смотреть на кровавые повязки вокруг. Ниночке офицер сунул в ладошку марлевый узелок с твердыми кусочками сахара, а Фаине Фёдоровне дал хлеба.
Ехали они быстро, растрясая раненных. Но те молчали понимающе – впереди мост, и спасение будет только на том берегу. И надо успеть проскочить, пока не загудели над головами самолеты с пауками на крыльях.
Но самолеты загудели.
Обгоняя колонну, они промчались над широким мостом и сбросили первые бомбы. Всё мгновенно загрохотало, заполыхало, и Фаина Фёдоровна обхватила руками Ниночкину голову, зажимая ей уши.
Машина встала. Через окошко в брезенте водитель что-то прокричал раненным на польском, заглянул внутрь, задержал взгляд на Фаине с Ниночкой.
– Держитесь, панна…
И рванул вперед по чудом устоявшему мосту, пока самолеты не вернулись и не добили его окончательно. От рывка бочка накренилась, грузно упала. Пробка из неё выпала, и бензин мгновенно расплескался по всему кузову. Узелок из Ниночкиной ладошки выпал, драгоценный сахар пропитался вонючей жидкостью, а вокруг огонь, крики, и вот-вот, снова начнется грохот… Бочка перекатывалась по полу, в опасной близости от Ниночки. Раненные, кто ногами, кто руками, пытались её удержать, лишь бы она не придавила ребенка и не думали, кажется, больше ни о чем…
Может, потому и проскочили.
Страх погибнуть, витавший над тем мостом и губивший всех, кто ему поддавался, просто не нашел себе места среди людей, испугавшихся только за жизнь ребенка…
В ванную заглянул муж Володя.
– Вы тут скоро?
– Сейчас.
Нина сняла с крючка полотенце. Газ выключила, фитилек в колонке оставила и, пока нагретая вода стекала, вытерла Манюне умытое личико и ладошки.
– Пошли завтракать, Маришка-мартышка.
Та первым делом за Тюпу и только потом за стол, на свое личное место между окном и бабушкой.
– Дождались, наконец, барыню-сударыню, – ворчит Фаина Фёдоровна. – В прежние времена твой прадедушка Федя тебя бы и за стол не пустил. Тогда дети раньше взрослых должны были за столом сидеть. И ждать… Зайца зачем притащила? Ну-ка, дай сюда. Нечего игрушку за столом трепать!
Тюпу забрала и тут же, скорей, бутерброд для внученьки мазать. А та, словно и не её отчитывали, сидит, улыбается.
Напротив Манюни за столом папа. Подмигивает.
Они с папой друзья, поэтому Манюня и чашку поднимает и опускает одновременно с ним, и полученный бутерброд старается кусать тогда же, когда и он. Окно на кухне открыто из-за духовки, и за папиной спиной как раз рама, в стекло которой отлично видно, как они похожи. А за окном огромный двор и черёмуха, которую дедушка Коля посадил в прошлом месяце на "бабушкифаинин" день рождения. А рядом сама она, наливает чай в блюдце и важно пьёт, высоко подняв его на пальцах. Масло на хлеб бабушка умеет мазать тонко-тонко и так ровненько, как Манюне нипочём не суметь. А на руках у нее коричневые пятна. Бабушка говорит, что они "пиг-мент-ные", и Манюня тоже такие хочет, потому что все говорят: "У Фаины Фёдоровны руки золотые". Может, это, конечно, и не из-за пятен, но, наверное, когда они есть, тогда всё и получается…
– Опять локти растопырила? Сколько раз тебе говорить – вот граница, за неё не залезать!
Фаина Фёдоровна проводит пальцем по полоске на столе между собой и внучкой. Это у них всякий раз за едой случается – приучает Манюню сидеть правильно. А ещё спинку выпрямлять, чтобы горб не вырос…
От порезанного хлеба по всему столу рассыпался мак. Манюня облизывает палец и, презрев все границы, тычет им по своей и бабушкиной территории, собирая черные зернышки, словно курица.
– Вот, хорошо, чисто на столе будет…
Николай Ефимович со звоном опустил ложку в стакан. До парада ещё есть время, но он уже торопится. Недавно приобретенный КВН с линзой сегодня впервые перенесёт его на главный парад страны.
Да и всей жизни, наверное.
Кроме военной службы никакой другой работы он не имел, как и старший брат Алексей. А судьбу такую им матушка, Елена Михеевна выправила…
Алексей родился в один год и день с царевичем – царствия бедному мальчику небесного! – и по особому указу каждому родившемуся в этот день "лицу мужескаго пола" была обещана какая-то царская милость. Вот и приехал к ним в село Гремячее государственный чиновник со сказочным вопросом: "Чего желаете?". А Елена Михеевна возьми и попроси для своего новорожденного крестьянского сына дозволения получить военное образование, чтобы стал когда-нибудь офицером, не хуже мальчиков-дворян.
И царь позволил.
В скором времени получила Алена Михеевна тисненую золотом большущую грамоту с подписью самого Николая Второго о том, что может её Алёшенька учиться на военного. Берегли ту грамоту в доме пуще глаза! Сначала на видном месте, потом прибрали тихонько и, до последнего перепрятывали, пока не убрал её, после тридцать седьмого, отец Ефим Михайлович так, что никто больше не нашёл.
А на военного Алексей выучился. Правда, уже после революции, хотя, может, так и лучше. Попал в первые ряды новой, рабоче-крестьнской… За ним и Николай в армию подался. Но от того первого указа что-то видимо осталось. Потому что несли они оба службу, руководствуясь поселившейся в душе с самого младенчества, особой какой-то ответственностью, не имевшей ничего общего с унижающей гордыней выбравшихся "из грязи" крестьянских детей.
А потом накатилось это тревожное ожидание войны, непонятные, плохо объяснимые исчезновения сослуживцев по ночам, а то и среди бела дня, прямо со службы. И затем, четыре тяжких года, когда при полной бессмысленности и невозможности происходящего, всё стало вдруг кристально ясно – тут враг, а там Родина и семья. И дом отца, где весело звучала когда-то гармонь, в игре на которой Ефим Михайлович был мастер и ходил, приглашенным на все свадьбы, неизменно добавляя: "Я с Лёночкой приду", имея в виду жену, которую сильно уважал. И где в саду вызревали прозрачные, янтарные сливы с куриное яйцо, привезённые местными помещиками Хренниковыми и дарованные своим крестьянам на рассаду…
В непонятные тридцатые отец взял топор и целый день вырубал их, утирая слезы, потому что не мог платить грабительский оброк за собственный вековой сад. Но защищать даже эти пеньки все равно стоило, хотя бы потому, что те сливы здесь когда-то росли, превращая детство Алеши и Коли в одно ароматное лето.
Манюня, наконец, наклевалась маковых зернышек, доела свой бутерброд и хрипловатым детским голоском оповестила:
– Асибо. Монё ийти изя столя?
Она всегда это говорила, приученная к патриархальным ритуалам бабушек и дедушек. И взрослые, тоже уже доевшие, завозились, задвигали стульями, понесли в раковину чашки.
Завтрак закончился. Теперь, скорей, скорей, вернуть в прохладное нутро холодильника масло, варенье и всё, чему там быть положено, в жаркую утробу разогретой духовки поставить коричневую гусятницу, и можно идти в комнату, и, сдерживая нетерпение, включать чудо-приемник!
Николай Ефимович выдвинул стул во главе большого круглого стола, ещё не раздвинутого до максимальных размеров и не готового к приему гостей. Убрал с него вазу с огромным, развесившимся до скатерти, букетом любимой сирени, и по комнате тут же потек густой аромат потревоженных цветов. Запах победы. Запах весенних улиц сдавшегося Берлина, где под забытый уже щебет возвращающихся к людям птиц, так мечталось о таком вот, сегодняшнем будущем.
Хорошо!
В дверь позвонили.
Слышно по шагам, что открывать пошел Володя. А следом тут же пробарабанили Манюнины ножки – всегда бегает смотреть, кто это к ним явился. Потом понеслись приветствия, поздравления, грохот стульев…