Уникум Потеряева - Соколовский Владимир Григорьевич 18 стр.


И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги - родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку - Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и - беленький-беленький, такой кудрявый…

Вдруг началась война, - Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: "Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное - чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен". Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.

Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес - "Полевая почта". Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат - добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… "Теперь незачем жить!" - думал он. Написал домой: "Как же вы не уберегли моего сына!" И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, - правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: "Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, - но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался - наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, - а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай".

И Петико Теплоухов снова ушел на войну. Стал там лейтенантом, и три года его мотало между передовой и госпиталями: по траншеям, блиндажам, по пыльным, грязным или снежным дорогам, - кажется, уже ни тело, ни душа не смогут никогда отторгнуть всей нечисти, всех запахов, среди которых живет солдат: вши, кровь, пот, гной, порох, взорванная земля, кал, махра, звон отстрелянных гильз, трупы здесь и там, зябкий сторожкий сон, хриплая команда… Побывал в штрафбате, когда пали от неизвестной болезни две ротных лошади, - остался жив, восстановлен в звании, - ну, и слава Богу! Солдат живет единым днем, - лишь письма из дому, да слабая надежда когда-нибудь вернуться в родные места греет его. Летом сорок четвертого года, после очередного, восьмого ранения, - пуля пробила насквозь предплечье, - старший лейтенант Теплоухов попал на излечение в далекий тыл, в город Ярославль. Сумел быстро списаться с семьей; однажды играл в карты в палате - вдруг заглянул паренек, тоже из ранбольных, и сказал: "Эй, Теплоухов! Здесь Теплоухов? Сходи-ка к воротам, там тебя спрашивают". Он выбежал - и увидал Анико! Она тянула руки, жалко улыбалась, губы тряслись… Он прижал ее к себе, и горько, в голос зарыдал, опустив лицо в ее вороные волосы. Потом они сели на скамейку, и она стала быстро развязывать котомки, и доставать печеное, соленое, сладкое… Петро смеялся, удерживал ее руки: "Да погоди ты! Погоди! Ты сперва расскажи!..".

… А что ему расскажешь? Жили и жили, как все в войну. Может, маленько получше. В райцентре ведь как? - люди работают, с одной стороны, получают зарплату, карточки, числясь рабочими и служащими. С другой - держат скотину, садят и убирают овощи с огородов и делянок. И не обдерешь их налогами, как колхозников. Так что хорошие хозяева там не голодали.

Но - тяжелое, злое время висит над всеми головами, смрадный ветер от крыл Змея Горыныча бьет в лицо. Что карточки! - к карточкам на продукты и одежду привыкнуть нетрудно, не так-то давно их и отменили; даже хлеба по ним хватает, когда есть картошка, молоко от козы или коровы и мясо от поросят. Не в том дело. Война косит людей на своих страшных полях - а вести о смерти летят, гнут, унижают людей. Как опомниться от мысли, что никогда не вернется уже человек, без которого невозможно было жить: выношенный в твоем лоне, или сам зачавший с тобою детей, или батя, или братуха… Хозяйство ослабло без этого мужика, еще немного - и надсядешься, надорвешься. Покуда нет похоронки - надеешься еще на что-то, горбатишь за двоих; а пришла она - и лопается, бывало, жила. В какую избу ни глянешь - везде горе: то была похоронка, то - вообще нет ни весточки: или угодил в плен к врагу, или, может, пропал, растворился в военных просторах, и никакое начальство не может уже сказать: был, не был такой человек, или даже часть, в которой он как бы служил… А в каком-нибудь Малом Вицыне взмахнет Змей косматым крылом - и тоже отлетит, отмучмвшись, душа.

Мало было теплоуховской семье тревог, что убьют Петьку, - так еще одной болью стала Санька: та самая, что встретила когда-то Анико в московском фабричном общежитии и отправила на свою родину. С началом войны она побежала, конечно же, опрометью в военкомат, записываться в армию, чтобы бить клятого врага. Там из таких девок сформировали какие-то курсы, Сашку выучили на телефонистку и отправили в Севастополь, в части береговой обороны. Незадолго перед тем, как там началась заваруха, Санька нагрянула к родителям: в звании старшего матроса, с медалью "За боевые заслуги", и - беременной на шестом месяце. "Получила контузию ниже пупка", - цинично объясняла бывшая ярая комсомолка. Она теперь и дымила вовсю, и плевалась, и мат летел - только так. В Москву ей дорога была уже заказана: ни в общежитие, ни на фабрику обратно не возьмут одиночку в декрете. Лишь у родных можно выжить с ребенком в военное время, а там… Там видно будет. Об отце сведения поступили самые туманные: сначала шел рассказ, какие под копирку штампуются в подобных случаях: кудрявый смелый лейтенант, летчик-герой, любимец полка и гарнизона, знакомство на танцах или через подругу ("Я ему говорю… А он мне говорит…".), невероятная любовь, смерть в неравном бою… После, когда Санька начала пить, в ее полусвязных воспоминаниях фигурировали уже какие-то ротные, команандиры батарей, политруки, старшины… А однажды она сказала Анико (правда, не при родителях): "Все, Анька, херня. На войне с этим просто: кто сгреб, тот и уеб".

Но все равно старики не гнали ее, когда приехала, даже не бранили особенно, в тяжелые года ведь так: чем больше народа грудится вместе - тем теплее людям, тем защищеннее они себя чувствуют. И простили ей то письмо насчет брата, и сам Петька радовался, что сестра вернулась домой, не сгинула в военной пучине, передавал ей приветы. Саня родила девочку Катеринку, устроилась телефонисткой на местную станцию, вроде наладилось все более-менее, - нет, стала вдруг чего-то хандрить, попивать, тосковать о "ребятах", о "мальчиках", оставленных во фронтовом дыму; все ей дома не нравилось, срывала злость на стариках, дочке; лишь с Анико они ни разу не повздорили, хоть и были очень разные люди. Трудно сказать, что держало Саньку: то ли ровный характер невестки, то ли то, что работая в садике, она тащила и воз домашних забот, - а может, и то, что Анико, выслушав впервые ее ругань на свой счет о пропаже мелкой тряпки - спросила, бегло усмехнувшись: "Нэ боишься, что зарэжу?..". Все. Дальше было тихо и глухо. Черт их знает, этих грузин! Загорится и вырежет в раже и стариков, и тебя с дочкою вместе… Но все-таки она работала, до какого-то времени все шло путем, Катеринку Анико таскала в свою ясельную группу; Санька, если было время, прибегала к ней, помогала возиться с детьми. Особенно она любила, построив ребятишек, заниматься физкультурными упражненями, - и они старательно приседали, одновременно поднимая руки, под Санькины ритмические выкрики: "Эх! Делай! Делай! Р-руки - вверх! Ж-жопу - вниз! - так нас учит - коммунизм! Делай! Делай!"

Однако с ней все было еще впереди, когда Анико пробиралась из Ярославля домой, в Малое Вицыно, трудной российской тыловой дорогою, бережно неся в себе семя, зароненное любимым мужем Петико. Опять должна была явиться миру новая жизнь! В ее ожидании теплоуховский дом притих, осветился. Беременную Анико оберегали, не давали поднимать тяжести, тащили ей сладкое, если удавалось достать, мать ходила с нею во вновь открытую церковь, и там они жарко молились о здравии воина и о благополучном разрешении от бремени. Всюду Анико носила с собою заветный образок с равноапостольной Ниной, доставшийся ей от отца Акакия, - и спать ложилась с ним: ей казалось почему-то, что если святая рядом - то призрак не придет к ней ночью, извещая о смерти, - а значит, и самой смерти не случится, останется жив Петька, не погибнет на войне. Четверо мужчин, одна женщина приходили за войну, и каждый раз она просыпалась в слезах. Как было не плакать, все четверо братьев - витязи, молодцы, горные орлы: Вахтанг, Баграт, Реваз и Нико. Баграт с Ревазом явились ночью сразу вдвоем (как потом оказалось, оба погибли вместе, при бомбежке эшелона), - они улыбались, плавно водили руками, и уплыли в рыжее марево. А бабушку Софико разве не было жаль! - как она учила танцевать, мелко ступая быстрыми ножками, изгибая тонкую сухую шею… Анико целовала образок, а в душе был непокой: вот тебе дана великая милость: проститься с близкими в последний их час, а ты боишься ее, оберегая себя: ведь если погибнет муж, ты в ту же ночь узнаешь о том; а так - еще потянулось бы время, да и вдруг ничего толком не знающие военные учетчики объявили бы безвестно пропавшим - тоже надежда…

Девятого мая, точно в День Победы, она родила девочку, и нарекла ее Ниной, в честь грузинской просветительницы. Петико выписали перед Новым годом, и снова отправили служить, хоть и пожалели немного: что же, хватит, война идет к концу, места живого нет на мужике! - дали назначение в запасной полк, где он с утра до ночи дрючил новобранцев: чтобы четко знали Устав, скоро и по правилам копали траншеи, радовали выправкою командиров и замполитов и лихо орали слова из солдатского песенника. Сестра его Санька совсем уже спилась к тому времени: получив летом сорок пятого года в военкомате сразу аж две медали: "За оборону Севастополя" и "За побелу над Германией", нацепила их рядом с прежней, "За боевые заслуги", на застиранную матросскую фланельку, и ушла к одноногому военному инвалиду Аркашке Черепанову. Тот был тип крутой и мутный: день он сидел на рынке, пел песни под гармошку, выпивал с демобилизованными или такими же инвалидами, - а вечером шатался по райцентру и лез во все очереди с криками: "Ма-алча-ать! Нет, ты па-азво-оль! Я Гер-рой Советского С-Союза!..". Аркашка был на войне ездовым в артиллерии, имел два ордена - Красной Звезды и Славы третьей степени, две медали "За отвагу" - а это для солдата немало. С Санькою они зажили наславу: вдвоем пели песни, вдвоем гоношили на выпивку; жили в небольшой старой избушке с Аркашкиной матерью, маленькой и пугливой, которую инвалид гонял порою так, что она бегала прятаться по соседям.

Ни старики, ни Анико не ходили уговаривать Саньку: ясно было с самого начала - бесполезно, только нарвешься на ругань и оскорбления, да еще и может выскочить бывший вояка и начать гоняться с костылем, шкандыбая. Девочка Катеринка… да она и не знала толком матери: деда да баба, да тета Аня… Иной раз у Саньки под пьяными парами просыпалось материнское чувство: она прибегала в садик, находила дочку, тискала и целовала ее слюняво, грозила каким-то злым людям, что их разлучили, скандалила с директором и воспитателями, - мо, ребенок плохо накормлен и ухожен. Те кликали Анико; при виде невестки Санька сразу принимала строевую стойку и уходила, четко печатая шаг. Грузинка глядела ей вслед; края роскошных вороных бровей сдвигались к тонкой переносице. Чучхиани прочи… Дзыхнериани чатлахи!..

Тяжелым, моросно-снежным октябрьским днем Анико сама нашла Саньку на базаре; и она, и сожитель ее были еще трезвые: он сидел горбясь, укрывая гармошку под шинелью, Санька стояла рядом, мяла озабшие ладоши.

- Здравствуй, Саня! - сказала Анико. - Пойдем домой.

- С чего это?

- Вай, горе, Саня. Мама умерла, понимаешь?

- Мама? - тупо спросила Санька. - Ты чего… когда?

- Вот, утром. Мы с отцом на работе были, а ребята в яслях. К ней тетя Грапа забежала, шерсть на носки принесла. Они там на кухне сидели, разговаривали, потом Манефа Григорьевна стала суп из печки доставать. Заслонку убрала, чугунок ухватом взяла, потянула на себя - да вдруг охнула, назад себя упала… Суп на ноги… Грапа думала - она закричит, кипяток ведь… А она уже скончалась. За мной прибежали… я вот к отцу на работу сразу… Он теперь дома. Ты иди, Саня.

Теплоухова охнула, тонко завыла, потащила невестку к выходу. Инвалид ринулся было следом; Анико крикнула ему, задержавшись:

- Цас рисхва! Ты нэ ходи, морда, гамохлэбуло! А то дам камнем по башке!..

Днями, когда обряжали в последний путь покойницу, Сашка еще держалась, напивалась лишь вечером: выла по матери, по себе, бедняжке, по брату Пете, ругала каких-то врагов. В горнице старушка читала над гробом Псалтирь, в маленькой спаленке вздыхал и охал в полудреме Яков Егорыч, на другой койке ворочалась и колобродила Санька, не давая отдохнуть измученной Анико… Дети ночевали у соседки, и - надо было еще бегать доглядывать пятимесячную Нинико; а прибавьте еще хлопоты по похоронам, да соображай, как еще сготовить обед, чтобы люди не поминали после, что проклятая грузинка не помянула толком свекровушку. От Сашки толку мало, старик сделался от горя вялый, бессмысленный. Перед выносом Анико посидела в душной избе, прощаясь с Манефой Григорьевной, - а когда спускалась с крыльца, ее вдруг шатнуло, глаза заволокло, - еле устояла, и подумала: ну, слава Богу, сегодня, может быть, она отдохнет. Не будет бубнить старуха, невестка уберется к своему инвалиду, угомонится Яков Егорыч, Нинико не будет капризничать и плакать… Тут же опомнилась, встрепенулась: что это я?! Вай, грешница. Видно, дело в нагрянувших некстати женских непорядках…

Заскрипели под тяжестью ступени: гроб выплыл на улочку. Подтягивались, грудились люди: их было немного - человек тридцать, из них в церковь и на кладбище собиралась где-то половина. Вот настала маленькая заминка, предшествующая движению, возчик взялся за вожжи, лошадь переступила с ноги на ногу, - и в этот момент из переулка, навстречу скорбной процессии, вышел человек. Остановился - и быстрым шагом двинулся дальше. Потом побежал. Анико вдруг ахнула, вскинула руками, и упала на землю.

- Сто-ой!! - страшным голосом заревел Петро, кидая на ходу чемодан, котомку…

Распластался, забился над гробом, щупая и целуя мертвое, ледяное лицо.

Ночью он лежал на койке с пьяной, больною головой, и никак не мог успокоиться. Вернулся от смерти к смерти… Т а м хоть были чужие - ну друзья, допустим, корефаны, иной раз земляки, - все равно ведь не родня, притом солдаты, да и смерть-то считалась делом вполне обычным, а тут - мать! На войне человеку, если не потерял еще вконец совесть и память, только и греют сердце - отец и мать, да жена с детишками. Сколь долго добирался домой, и все думал о встрече: жена, дочка, мать с отцом. С непутевой сеструхой обнимется, а после даст взбучку, чтобы знала порядок! Но первым делом - еще не холодно, они возьмут лопотину потеплее, и поднимутся с Аннушкой, любимой грузиночкой, на сеновал. Все остальное - мать с отцом, да и дочка, целованья-обниманья, застолья - это потом. Чем ближе к дому - тем чаще он думал об этом сеновале; судорожной усмешкою дергались губы, стягивало в паху. А вышло - вон чего… опомнился - мать в гробу, отец скулит рядом, уткнувшись в шинель, воет в голос Сашка, Анютка, его баба, лежит на земле боком, скорчась, с белым лицом… "Держись, Петро!" - сказал кто-то из народа; старший лейтенант тяжело, медленно повел голову вниз, наливаясь кровью. Поднесли стакан водки, - он махнул его. Двое мужиков подняли Анико: "Куда ее, Яковлич?" Он показал на телегу, рядом с гробом: "Клади сюда". "Может, домой?" - "Нет, за обиду сочтет, я ее знаю…". Кивнул возчику: "Давай, понужай".

Анико опомнилась дорогою, и в церкви гляделась уже нормально, а вот он-то… Предвкушение встречи, близости с женой так наложились на внезапные похороны, костяное лицо матери, запах ладана из поповского кадила, запах бумажных цветов, грунта, вывороченного из глубокой глиняной ямы, свежеструганый крест, - он тоже одурел, перестал соображать толком, куда его ведут, делал то, что подсказывали; в какой-то момент снова стягивало пах, рот дергался, люди переглядывались: "Контуженный". На поминках, хватив водки, он совсем забылся, очумел: вдруг взял жену за руку, вывел из-за стола и, толкнув к двери, сказал: "Пойдем". Стащил с вешалки шинель. Гости затихли. В ограде Анико остановилась: "Я не могу. Мне нельзя, понимаешь? Пожалей меня, я… я устала, ну?..". "Лезь!" - показывая на лестницу, зарычал он.

Эх, беда-а!.. Петро маялся, стонал, гладил лежащую рядом, спящую свинцовым сном маленькую грузинку. Не успел приехать - уже обидел! Вот всегда так бывает: думаешь одно, а дойдет до дела - получается совсем другое. Он вставал, шел к подвешенной в горнице к потолку люльке, водил корявым пальцем по нежной щеке ребенка. Спи, дочка, и пойми папкину жизнь.

Назад Дальше