День рождения - Татьяна Чекасина 5 стр.


– Не называй меня эстетом! Потому что этот учитель будет не так учить, как отец, отцы… А потому дети оленеводов…

– А сколько времени? – спросила Алёна.

– Не "сколько времени", а "который час", – папа махнул рукой в сторону будильника.

– Ой, – испугалась Алёна.

– Что случилось? Ты бабушку с дедушкой не предупредила? Давай, доченька, собирайся, а то поздно будет. Как жаль, что в этой квартире так и нет телефона, никакой просто коммуникабельности, – быстро проговорила мама. – Возьми подарки; бруснику, доченька, возьми.

– Спасибо, мама.

– Математика – как? – спросил папа. – В четверг, как обычно, звоню. У меня окно между парами (маме пояснил).

– Улетаю завтра днём. Ты ещё в школе будешь…

– До свидания, мамочка!!!

Представив всё это с большой яркостью, Алёна встала с песочницы, поглядела на окна. Все горят, а эти три бездонны. Билеты! Она вошла в подъезд. Здесь пахнет, как раньше: в пять лет, в семь, в десять. Почтовый ящик тот же. Голубая краска облупилась местами, напоминает карту. Вот Африка: "Да здравствуют наши чернокожие братья!" Билеты, будто телеграмму, бросила в щель. Папа удивится, когда будет вынимать почту, у него громадная подписка: газеты, журналы на двух языках… Интеллект – всё для человека!

Алёна выходит на улицу, садится в трамвай. Из "Искры" выпустили сеанс. Так некстати! Машка увидела (здесь всегда яркое освещение):

– Что же вы не пошли, такой фильм!

– Ерунда, не жалей, Алёна, фильм так себе, – сказала Машкина мама.

– А мне понравились погони! – Машкин отец по виду – полный дебил.

– Знаете, нам было совершенно некогда! – сказала Алёна с лекторской интонацией. – Мы обсуждали проблемы жителей севера. Они живут ещё в ужасных условиях и даже иногда умирают от рахита и цинги. Но ведь вы понимаете, мы не можем оставить на произвол судьбы этих бедных детей оленеводов и охотников!

– Какая ты умная, Алёнушка, – сказала Машкина мама.

У Марии одно в глазах: "Врёшь, как врёшь!"

Дедушка дал с пенсии двадцать рублей, бабушка – тридцать. Оба ворчали, что она пришла поздно. У Алёны и без них денег полно, ей папа даёт, мама присылает. Но она почти не тратит, кроме как на мороженное, на ананасный компот… В основном, копит. То на модные тряпки, то на Петербург… Но иногда ей кажется, что она ничего не купит, никуда не поедет…

Алёна засыпает в отдельной хорошей комнате, бывшей папиной: гантели в углу, грамоты над диваном: "Лучшему хоккеисту факультета", "Лучшему спортсмену…"… Теперь папа забросил спорт, ведь интеллект главнее…

Последний раз это было. Последний раз в жизни. Мама помогала Алёне мыться в ванне. В той квартире ванна сидячая, и ноги в неё уже и тогда не входили, мама приговаривала: "Это не ребенок, это журавлёнок…" После Алёна ещё подросла, может быть, еще подрастёт. Но тогда была жизнь, а теперь – ожидание. Завтра четверг. Папа позвонит. "А ты видел три билета в почтовом ящике, папа?" – спросит Алёна.

Наверное, пришла пора кое о чём спросить…

Кольцо

Алёшка ездил "зайцем" с четырёх лет, а сейчас ему было много – пять. Он лежал под суровым одеялом и смотрел в чистый потолок. Дети спали, а он не спал… За окном по спелому шиповнику стучал дождь. Надвигалась осень, всё ближе становясь к дому, где теперь жил Алёшка. Дом этот похож на большой кривобокий скворечник, кругом кусты с гладкими ягодками, набитыми колючками. Алёшка попробовал одну, горло закололо. Но… отплевался. Плеваться он научился тоже в четыре года. Дождь шелестел, точно брёл кустами человек в плаще. И на озеро падал дождь.

Вчера Алёшка плакал. Угрюмо метались ветки у окон, ветер их бросал на стёкла. И навеки не стало тепла! Но потом возле кровати сидела незнакомая тетя. Она шептала сказку про зайчика и пахла, как пододеяльник. Тётя поняла Алёшку: оставила поиграть золотое колечко. Со всех пальцев кольцо скатывалось, два не влезали, хотя он и пытался просунуть. Вертел кольцо, да и уснул. Плакал редко. Он мог со случайными прохожими разговаривать о том, о сём…

Жил он раньше в другом доме: зимний день, солнышко сквозь серую занавеску, пустой покарябанный стол. Мама спит в пальто и в шапке. И на нём одежда для улицы. Он взял да и отправился погулять.

– Мальчик, ты с кем, где твоя няня или бабушка? – спросила незнакомая тётя.

– Я хожу-брожу сам. И езжу на тррроллейбусе.

– Разве у тебя есть деньги?

– Нет.

– А как же ты ездишь?

– "Зайцем".

Такой ответ почему-то рассмешил прохожих.

– А не заблудишься?

– Нет. Я перрребегаю улицу и залезаю в дррругой тррроллейбус.

– А машины?!

– Я быстррро!

Однажды он нашёл дырку в заборе. Пролез и очутился на базе. Алёшка не знал, что это база, но из домика выскочила тётя в чёрном полушубке:

– Нельзя, малыш, тут база!

– У тебя есть кукурррузные палочки? – спросил он с надеждой.

– Какой маленький! – изумилась она.

И после он часто бывал в тёплом домике. Тётя-сторожиха стала варить суп и для него в большой блестящей кастрюльке.

– Как жизнь? – спрашивала.

– Хорррошо, – отвечал он, катая "р".

От берега отчалила лодка. В ней сидела женщина. Лодка скользила под дождём. Женщина гребла. По лицу катились капли. Брови были мокрыми. Когда лодка по дну наполнялась, женщина черпала ковшом и выплёскивала воду за борт. А жила она не на том берегу, где теперь жил Алёшка. Стены своей комнаты она завешала портретами писателей, пол заставила стопками книг, на которых он, например, мог бы сесть и посидеть. Читать-то пока не мог. Ещё у женщины был проигрыватель и пластинки с величественной музыкой, но одна – со сказкой про Кота в Сапогах. О! Это была весёлая пластинка, и она бы, несомненно понравилась Алёшке!

Кусты на берегу клонились под водой. Свежие струйки щекотали шею, затекая под плащ.

– "Льет дождь, – говорила стихи женщина, плывя на работу. – На даче спят два сына".

Но на даче спали не два и не три сына, а много, они все были чьи-то сыновья, и у некоторых имелись матери и отцы, но все дети и зимой, и летом жили на этой старой деревянной даче. Здесь не ходили троллейбусы, на которых Алёшка привык ездить "зайцем".

Все удивлялись, как он, такой маленький, и ездит! И устроили собрание жильцов. Много дядей, тётей (и с базы пришла) кричали в коридоре: "Кем вырастет Алёшка?" Дядя милиционер сказал толстым голосом: "Отобрать, да и всё!" Алёшка вертел головой, не понимая, что отобрать. Неужели старый игрушечный самосвал, который ему подарил соседский мальчик? Не может быть! Он ни за что обратно не отдаст! Мама Алёшкина опустила лицо и сказала: "Согласна…" Больше он её не видел. Его отвезли в больницу и вывели всех глистов, а потом сюда в дом незнакомый. Рядом лежала вода широко, точно самый огромный океан. Когда на Алёшку надели казённую синюю майку, он услышал: "Мать отказалась…" Майка ему понравилась: она обтянула его туго-туго. …Он вылез из-под одеяла, подошёл к окну и увидел, что озеро рябит от дождя.

В милиции за ночь насорили.

– Пошевеливайтесь, – сказал дежурный.

Задержанные мыли пол. Одна из них, молодая женщина с белыми полупокрашенными волосами села на стул, попросила сигарету. Тряпку она держала перед коленями, и с неё стекала мутная вода. Вода мутной ночи, мутной её жизни…

– Благодарррю, – сказала, катая "р". А выпить не найдётся? – пошутила.

За окном, забранным решёткой, хлестал дождь.

– Похмелье, – согласно зевнул старшина.

Лодка стукнулась о берег носом, откачнулась. Женщина поставила весло в воде, по скамейкам перешла на мостик. Привязала лодку; когда тянула канат, заметила, что нет её кольца. Она шла среди жёсткой высокой травы, по пути наелась спелой черемухи, промытой дождем. На поляне была тишина. Детский дом ещё спал. Вот и осень, – легко вздохнула женщина, подходя к воротам. На клумбах горели красные и фиолетовые астры. А из окна на неё смотрели: она вгляделась и узнала. …Лоб у Алёшки был низок, губы толстые, а глаза враскось. Он был похож на маму, что этим утром мыла в милиции пол. Он протянул руку и стукнул колечком по стеклу. И оттуда, с тропинки, ведущей к дому, ему помахала клеёнчатым рукавом женщина и засмеялась мокрым лицом.

День рождения

Под утро, похожее на глубокую ночь, мы поняли, что придётся ехать, что всё свершится сегодня: но как так? Ещё рано! Рано! Пять утра! И в такую рань куда-то ехать!

Машина мчалась. Окна белы, ничего сквозь них не видно. Приехали. Крыльцо, освещённое лампочкой. А дальше, за дверью, начало совсем другого, не такого, как всегда, времени.

Как же я устала за ночь! Велено раздеться. Женщины командуют, они авторитетно спокойные, изучающие и даже …жёсткие. Жёсткость тут лишняя, считаю я. Голоса у них ледяные и, словно (как и стены) белые. Велят (приказывают) встать на весы. Будто пред закланьем. Спрашивают и записывают. Про себя возмущаюсь: разве можно тут ещё что-то спрашивать да записывать? Не видите, что творится? Но измотанность гасит последнее проявление воли. Сижу тупо на кушетке.

Интересно: а куда подевался мой враг? Где боль? Свирепствовала только что, перед выездом так ударила, что я подумала: конец! И, надо же, отдыхаю! Даже странно… Неожиданная мысль: "она испугалась". Нет, не так: "она почувствовала, что пока надо затаиться…" Додумать эту, возможно, весьма позитивную идею, не даёт команда: "Туда". Иду бодро, куда велят. И попадаю в сырость плохой бани с тусклым светом. Здесь шумит вода, хлоркой несёт нещадно.

Одна из ледяных тёток, обычная бабка в рваном халате и в галошах. Так как обувь сама по себе редкая, я загляделась. Лицо у санитарки тоже удивительное: рябое, всё в одинаковых рытвинках. "Давай ложись!", – бухает на "ты". Чем эта бабка тут занимается – не позавидуешь. Она промывает чужим людям кишки, вот и орудие труда в боевой готовности: резиновая грелка, но с трубкой, по которой идёт вода в человека, лежащего в позе гермафродита на затянутой клеёнкой кушеточке. После этого следует естественное в таком грязном туалете, что кратко объемлет страх, но радость отдыха от главного сильнее страха.

Вообще, состояние такой силы отчаяния, что уже всё на свете не имеет значения, – лишь бы продлилось затишье среди боя… Душ рядом. Видимо, хлещет день и ночь, никаких кранов. Никому из нас, прибывающих сюда, не положено регулировать воду. Идёт, сыплется, словно немелкий горох, "одна вода", довольно горячая. Жаловаться некому, да и растерянность: а, собственно, как тут мыться ниже пояса, венчик душа на крепкой железяке, уходящей под потолок? Попытка сообразить развлекает. Вроде, голову мыть не обязательно… Всё-таки удалось, человек изобретателен в мелочах. Но грустно! Будто я одна в целом мире стою под уродливо бьющим грубым душем… Неужели есть ещё хоть один такой загнанный человек?

После мытья бабка вручает полотенце, и готова куда-то сопровождать, стоит с угрожающим нетерпением в дверном проёме, за которым оказывается небольшой, будто вестибюль крематория, вылизанный коридор. Светильники дневного света горят стройно и безжалостно. Может, ведут умирать… Мы идём вдоль стены до открытой двери:

– Туда, – говорит бабка-санитарка. И, надо же, хихикает.

А я пугаюсь, но вижу: комната, окно в глубине, за ним чёрное утро. Должно быть утро: я не спала всю ночь.

Сейчас должно быть утро нового любимого с детства дня: январь. Пятое число, ёлочно-подарочное. Каникулы, счастье…

На кроватях лежат. У окна – большой волосатый живот. Волосатый вкруговую. Мне велят лечь напротив дверей, это хорошо: так не виден этот раскрытый живот. Вот, если б он принадлежал мужчине, толстому-толстому, но мужчине… Но это, конечно, женщина. Какое-то время я предаюсь праздному рассуждению: как жутко иметь такое волосатое тело и как с этим бороться… Вот как ноги побрить, если они волосатые, это известно. Я рада этим отвлечённым и отвлекшим от главного (страшного) мыслям косметического характера. Да и лежать так хорошо, и даже после столь варварского душа приятно. Кровать чистая, одеяла нет, только простыня. О, как мне делается легко и спокойно…

Нянька ушла, пришёл врач. Руки молодые, мягкие, в лицо не смотрю. Всё записал, умненький, деловой.

И вот уже полностью обманутая затишьем, закрываю глаза. Я почти уверена: всё то ужасное, с чем прошла ночь, отпало, не вернётся. В состоянии невиданного блаженства я проваливаюсь в радужный восхитительный сон… Куда-то еду, еду… Мне так хорошо уезжать подальше от этого кошмара… Неожиданно – ухаб! Подбрасывает… И адская боль врезывает, подлая-подлая боль! Я просыпаюсь, точно пойманная рыба, открываю рот, дышу, боясь на этой раскалённой суше умереть. Вижу: кафель на стене – белые гладкие плитки до самого потолка. Моя боль взвивается по кафелю и соскальзывает вниз. Снова интервал. Простыня культурно прикрывает тело, на которое смотрю, будто на опасного врага, готового нанести новый удар.

Кто-то орёт, отвратительно причитая:

– Ой, мамочки, о-ой, родненькие!

Мимо моей койки пробегает врач, за ним женщина в белом халате. Ещё аккуратней накрываюсь и слегка поворачиваю голову. Так и есть: живот волосатый, он-то и орёт. Голос врача недовольно:

– Прекратите метаться.

Живот смолкает. Мне стыдно за него. Я хочу что-то подумать о том, как же стыдно так кричать, так "метаться-раскрываться", но снова укатываюсь с горки вниз… Детство, каникулы, качусь: впереди бескрайняя ледяная долина пруда. Так хорошо мчаться на санках с горы!.. Неожиданно – стоп, снова удар… Этот приступ мне удаётся победить, но труднее. Я так занята своей особой, что не заметила, как исчез с кровати у окна странно-волосатый живот и с ним неспокойные крики. Сама я спокойна. Когда врезывает вновь, дышу глубоко; и, если уж совсем нестерпимо, стискиваю зубы. Душно, тошно, простынку придерживаю, но, кажется, и она давит. Она тяжёлая, мешает своей тяжестью.

Со стороны окна засинелось. Теперь уже ясно: утро. Свет близится, идёт…

Сон схватывает внезапно, да так крепко он наваливается на меня, опрокидывается всей мягкой приятной тяжестью. И нет меня – один тёмный сон, будто нырок в смерть за силой, чтобы жить дальше. Будит она. Боль. Резкая, дикая! Блестящие пронзительно белые кафельные плитки: один ряд, другой. Боль по ним, как по клавишам рояля до самого верха, до верхней ноты, для слуха отвратительной.

Что же может произойти в комнате этой, если здесь такие немыслимо белые сверкающие, взвизгивающие стены? И негде взгляду задержаться, неоткуда взять сосредоточенность, чтоб остановить этот визг. Чей?.. Вбежал белый халат, руки знакомые. Врач. Его что, кто-то звал? Э-э, да это же она звала… Моя боль, это она визжала. А я? Я – нет. Я сильная. Неужели я тоже потеряю стыд и заору какие-то "мамочки-родненькие"? Сжимаю губы, зубами прихватываю нижнюю, чтоб не вырвалась, чувствую – солоно во рту – прокусила. Но зато эта змея, главная боль, очевидно ослабела. Только тесно, хочется разметаться, распластаться, а может, разорваться вдоль.

Опять как-то так вышло: кричу. Бессловесно, но явно крик взлетает сам к последнему ряду кафельных плиток! Лично я не хотела кричать. Ну, и отошло. Но только откатило, как опять! Всё, я пропала. Борьба идёт не на равных, и противник победит. Простынка сбилась. Когда отошла боль (не на большое расстояние отошла – это уж точно), всё поправила: рубаха, простыня… Лежу смирно и тут же проваливаюсь. Похоже: я раздвоилась! Одна Я хочу спать, а другая… Невыносимо! Засыпаю, и всё! Не расти трава! Другая Я… Ха! Не Я! Всё в том-то и дело! Не Я, а ОН!

Я похожа на какой-то странный овощ, внутри меня вырос ещё один овощ и мечтает выйти, разорвав мою жалкую оболочку. Ему в это утречко на свет надо! Ему! А не мне. Мне вообще-то надо спать! И я засыпаю! Но боль будит, конечно. Она с НИМ заодно. Нет ничего более жестокого: пытка, как пытка. Какой там стыд – пропадает всё. Где эта простыня? Зачем простыня? Зачем всё…

Врач и ещё кто-то в белом, они крутятся возле меня. Ага, – решаю (конечно, никаким решением это не назовёшь) – всё случится прямо тут, на этой кровати. Крик уже заматерел, обнаглел. Крик, полный значимости и важности, сам вырвался, сам вспорхнул по блестящим рёбрышкам кафеля от низких нот до высоких:

– Аааааааааааааааа!..

Врач этот, чужой чей-то сын или, может быть, уже чей-то муж, что-то делает там со мной, в чём-то удостоверяется, оголив весь мой несчастный белый живот, напоминающий гладкий перезрелый неведомый снаряд. Последняя капля стыда… Да, что я окончательно потеряла, так это стыд! Может, от значимости момента. Потому что все, кто в это холодное зимнее утро входят сюда, обычные люди, ничем не обременённые, и только я и подобные мне имеют право на эти нечеловеческие вопли.

– Надо её вести!

Мне хочется возразить: куда ещё? Никуда не хочу! Но уже поднимают и тащат. Впрочем, иду сама, еле передвигая ноги, с двух сторон поддерживают. В низу живота так спрессовано, далеко не уйдёшь… Куда же, всё-таки, прёмся? Коридор, направо дверь… Свет ослепляет: мы оказываемся, будто в цехе, где производят какие-то сложные приборы.

Подводят к столу. Железный стол! И, надо же такое выдумать, велят взбираться! Узнаю – гинекологическое кресло, разложенное, замаскировавшееся под стол; вот и эти крутящиеся холодные полукольца для ног. Ноги приказывают водрузить. Какой уж стыд, но всё равно противно, так как народу тут хватает. Под часами, висящими на стене, стоит обычный стол. В треугольнике между своих ног вижу белые шапочки за ним. Боль оглушает. И, всё-таки, никак не верится, что всё, такое большое содержимое живота, каким-то образом выйдет наружу.

Чьи-то руки мягкие настойчивые. Они ничего не делают, просто лежат сверху. И приказ от них: "Не терять схватку даром" (такая тут пошла терминология). Но где взять сил? Почти светло за окном, забеленным до половины. Неужели за этой замазкой есть город, дома, люди, автомашины? Тут теперь только боль. Часы на стене идут. Руки эти глажу своими, будто прошу у них избавления. На какое-то время белые халаты обступают меня со всех сторон. А потом отхлынули. И только руки эти со мной. Моя оболочка, моя кожура лопнет! Боль меня разорвёт. Мне мало места, и эти люди ничем не помогут мне! Между своих раскинутых ног, уставших и затёкших, вижу стену. Часы на ней, но я не могу сообразить, который час… Знаю только, что это утро, что день начинается, день рождения… Сколько раз мы потом будем праздновать этот день!

Кто-то говорит спокойным сонным голосом человека, отработавшего ночь и потому безразличного:

– В деревне раньше рожали в поле, в стогу, в бане…

– Ребёнок долго стоит в родах, – возражает другая.

Я слышу это так, будто ко мне сие не имеет отношения, я в оцепенении, в жутком страхе последнего ухода. Но инструмент этот вижу. Ножницы. Почти самые обычные. Знаю: режут по мне – кровь брызнула на маску склонённого у моих ног лица. Моя кровь. Но мне совсем не больно. Глаза над маской… Я потом её узнаю по этим глазам. Мне видится наша смертельная близость с этими глазами. Я забываю, что это для неё всего лишь работа. И делается просто, будто волна поднимает меня! И забыто всё: боль, страх, стыд… В последний момент меня нет. Я – средство, та дорога из небытия в бытие, по которой проходит новая жизнь!.. И сразу легко. Надо мной держат тельце. Розовато-синеватое.

– Мальчик, – говорят глаза над маской, уже свежей, окровавленную сменили.

Назад Дальше