Между тем приспевала пора обеда; часов около трех, когда уже солнце тавром припекало кожу, а в шуме моря появлялось что-то осоловелое, томное, сводящее глаза, как оскомина сводит скулы, я поднимался со своего лежбища и возвращался в хижинку готовить себе обед. Я кипятил воду в большой кастрюле, потом засыпал в нее концентрат вермишелевого супа, добавлял парочку помидоров, каковые затем растирал в алюминиевом дуршлаге, клал в варево небольшую лавровую веточку, пригоршню толченого перца, луковицу и примерно в половине четвертого уже сидел подле крашеного столба, держа на коленях деревянную чашу с супом, в правой руке деревянную же ложку, а в левой – порядочный ломоть хлеба; я хлебал, обжигаясь, пахучий суп и глядел на море, которое в эту пору заметно меняло свою окраску в сторону синевы.
После обеда я по российскому обыкновению отправлялся спать. Я ложился на койку, стоявшую у окна, брал в руки "Записки о Шерлоке Холмсе", но строчки немедленно начинали переплетаться в фигуры, голову наполняли самовольные образы, тело впадало в состояние невесомости, вообще наступала сладостная истома, и я нечувствительно засыпал. Днем мне, как правило, снились гадости: то я кого-нибудь обижаю, то меня кто-нибудь обижает.
Просыпался я что-то в шестом часу. По пробуждении я еще минут десять нежился в своей койке, как делывал когда-то в далеком-далеком детстве, а затем снова устраивал чайную церемонию, но действовал отнюдь не автоматически, но сознательно, что ли, проникновенно. Попив чайку с печатным московским пряником, я отправлялся покурить на опрокинутую шаланду. Солнце к тому времени уже висело довольно низко над линией горизонта и припекало скорее вежливо, деликатно, чайки угомонились, точно за день устали от мельтешения, море же было грязно-синего цвета и катило свои валы, как будто выполняло некую ответственную работу. Про что я думал об эту пору… – ну, во-первых, об эту пору только-только проклевывалась во мне мысль; я смотрел на пенящуюся волну, которая набегала на берег с таким шипением, словно тот, как утюг, раскалился под солнечными лучами, и, например, думал о том, что древний скиф, шатавшийся в этих местах несколько тысячелетий тому назад, был нисколько не счастливей меня, если, конечно, понимать счастье как духовное равновесие, а духовное равновесие как продукт организованного ума, и я, в свою очередь, отнюдь не счастливей скифа; и даже если понимать счастье как простую способность ощущать себя во времени и в пространстве, и даже если его как хочешь, так и понимай, то все равно козе ясно, что скиф был нисколько не счастливей меня, а я ни на гран не счастливей скифа. Но тогда зачем все эти тысячелетия, наполненные страданием и борьбой? Вот я выпукло, колоритно вижу этого самого скифа, который едет на мелкой лохматой лошади, которая с сырым звуком ступает копытами по песку, который песок прошел сквозь тысячелетия в своем первозданном виде, – ну зачем ему Великая Октябрьская революция? Зачем ему фондовая биржа, кибернетика, V съезд советских кинематографистов, если и при царе Мидасе существовали те же возможности для личного счастья в ракурсе, положим, понимания себя как мелкого божества? Или же, фигурально выражаясь, печень почувствуешь только тогда, когда она заболит, и древний скиф был не чувствительнее бульдога, и непременно потребовалась пара тысячелетий, наполненных страданием и борьбой, чтобы какая-то праздная мысль, не имеющая касательства к потребностям организма, явилась голозадому москвичу, замученному так называемым реальным социализмом? Хорошо, коли так, ибо разумно, точнее, доступно разуму нормального человека. А коли не так, коли от начала века на земле бытовали дикие скифы и, с другой стороны, голозадые чудаки, которые мусолили посторонние свои мысли? Нет уж, пусть будет так, пускай это дело будет выглядеть так, будто именно на безобразиях вскормила природа человечного человека, как вскармливают младенца на рыбьем жире.
Когда мне надоедало сидеть верхом на опрокинутой шаланде и умствовать в адрес скифа, я отправлялся бродить вдоль кромки прибоя, которая образовывала зигзагообразный перпендикуляр к линии горизонта. Направо посмотришь – степь, с песчаными проплешинами, островками дикой конопли, редко поросшая чуть ли не верблюжьей колючкой; налево посмотришь – море, которое никогда не наскучит сухопутной особе, с его тревожными, тяжелыми цветами и той волнующей далью, над какою не властен глаз, – а впереди по курсу: то дощечка какая-нибудь, почерневшая до каменноугольного состояния, то медуза, стекленеющая на границе двух стихий, тверди земной и моря, то какая-нибудь металлическая финтифлюшка, возбуждающая исторические фантазии, то дохлый белужонок, мумифицировавшийся сам собой; плюс ко всему этому такой изощренный запах, как будто ты попал в какой-нибудь несоветский, сказочный магазин. Про что я думал об эту пору… – а вот про что: если так все идти и идти вдоль границы двух стихий, тверди земной и моря, то можно обойти по кругу восточное полушарие; идешь – и вот тебе Анатолия, за нею родина христианства, пуническая земля, атлантический берег Африки, далее пределы Индийского океана, пышные побережья Юго-Восточной Азии, наши самоедские берега, занявшие полмира, фьорды Скандинавии, земли, омываемые североатлантическими водами, Гибралтар, Лазурный берег, Константинополь и – здравствуйте, я ваша тетя – снова хижинка под Одессой!.. Сделаешь это полукругосветное путешествие, сядешь подле крашеного столба и вымолвишь: ну и что? В том-то все и дело, что – ничего. И не такова ли кромешная наша жизнь: бредем себе в аллегорическом смысле от хижинки под Одессой до хижинки под Одессой бог весть чего ради, встречаем на пути множество пакостей и чудес, боремся и страдаем, но главное, думаем, будто все заключается в заколдованном этом круге, а того не знаем, что в нем почти ничего нет или вовсе ничего нет, а что все в нас самих, и французская Ривьера, и самоедские берега, что, может быть, достаточно всю жизнь просидеть у крашеного столба, чтобы уйти в мир иной счастливым и заслуженным человеком. Во всяком случае, если на другой или третий день полного одиночества и общения исключительно со стихиями глубоко сухопутная особа способна почувствовать себя самоценной величиной, то ее уже трудно обездолить и устрашить привходящими обстоятельствами, вроде физического существования подле крашеного столба.
Одолев только самую ничтожную часть полукругосветного путешествия, я возвращался к хижинке и разогревал на ужин остатки супа. Затем я садился подле крашеного столба, и, поскольку природные запахи к тому времени отчего-то разряжались, теряли свою изначальную густоту, меня обволакивал вермишельно-томатно-лавровый дух как личная атмосфера. Объедки от ужина я обыкновенно относил чайкам, и если ненароком подъедал все до последней крохи, то чайки собирались беспокойной группой возле немецкой бомбы – всегда почему-то возле немецкой бомбы – и недовольно поглядывали на меня, как бы делая нагоняй: дескать, ты, парень, совсем распоясался, совершенно ты потерял чувство ответственности за все сущее на земле.
Сразу после ужина наступало самое утонченное, так сказать, время в смысле раздумий и ощущений, время, в которое чувство одиночества до крайности обострялось и нечто торжественно-грустное, поселившееся во мне, начинало прямой диалог с природой… или с абсолютным духом… или бог его знает с чем. К тому сроку солнце уже погружалось в сизую дымку, скрадывавшую линию горизонта, и посылало из-за нее какое-то соблазнительное свечение. На небе, еще просветленном в западной стороне, но явно чреватом ночью, наливалась первая, крошечная звезда, звезда вечерняя, похожая на отдаленную бриллиантовую слезу, которая, казалось, вот-вот соскользнет и капнет. Море было покойным. До такой степени, что походило на безбрежное блюдо студня, и только самым своим краешком полизывало песок, как засыпающий ребенок полизывает свои губы.
Чайки, видимо, уже спали, безветрие было полное, и, если бы не пара степных сверчков, дробно пищавших по сторонам, можно было бы утверждать, что вокруг установилась вселенская тишина. В эту-то пору я и начинал прямой диалог с природой, или с абсолютным духом, или бог его знает с чем. Допустим, мое торжественно-грустное изрекает такой вопрос, впоследствии оказавшийся позаимствованным у классика: "Господи, отчего между людьми наблюдается злой беспорядок и разные неустройства?! Ведь ты погляди, какой повсюду баланс в природе, чего же мы-то все больше боремся да страдаем?!" А в ответ – ответ: "Да потому, что вы, едрена корень, круглые дураки!" Разъяснение это мне представлялось, конечно, фундаментальным, но оставляло неясным один момент: зачем же тогда в первый день воссиял нам свет, если все равно мы круглые дураки? На это недоразумение такой следовал комментарий, я бы сказал, текстуальный, то есть мне казалось, точно кто-то у меня над ухом читает текст:
"– Чего ты? – спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.
– Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?
Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. "А вот откуда!" – крикнул он и неистово ударил ученика по щеке".
Я так это понял: всевышний мой собеседник окольным манером возжелал меня надоумить – зачем вопрошать, если уготовано наслаждаться.
Постепенно вечер сгущался до консистенции сумерек, сумерки выливались приметно в ночь, и прямо над головой проступала звездная россыпь под названием Млечный Путь, который указывал какое-то безусловно спасительное направление. Ночь окружала меня как нечто не понятийное, а вещественное, материальное, сложное, даже одушевленное, – казалось, будто бы сонм черных ангелов расправил надо мною бархатные крыла. Одноглазая луна смотрела в упор и представлялась невидящим оком ночи, звезды были похожи на светящихся паразитов, а море – на огромную чешуйчатую ступню. Ночь – существо непостижимой организации, вот что, фигурально выражаясь, предупредительно обнимало меня изо дня в день около девяти часов пополудни. Про что я думал об эту пору… – купно говоря, про то, что это все, видимо, неспроста. Раз природа с утра до вечера только и делает, что ублажает органы моих чувств и тешит меня живыми картинами сказочной постановки, – причем именно меня-то и тешит, поскольку чайки со сверчками вряд ли ими в состоянии наслаждаться, – то, значит, я есть не только излюбленное чадо природы и объект ее попечения, но, пожалуй, нечто такое представляю собой по отношению к мирозданию, что цесаревич Александр по отношению к воспитателю Жуковскому, собственно говоря, господствующий объект. Из этого соображения вот что главным образом вытекало: в прежней жизни я не ценил себя по достоинству, в прежней жизни я грубо, не по назначению употреблял драгоценность, как это пристало разве что амазонскому дикарю, которому дай в руки компас, а он начнет им колоть орехи, или будет носить в ухе вместо серьги, или станет пробовать на язык. Интересно, что в минуты продолжительных этих мыслей я слышал собственное дыхание.
В десятом часу я отправлялся спать. Я запирал дверь хижинки изнутри черенком лопаты, медленно раздевался, потом зажигал свечу, притороченную бечевочкой к спинке соседней койки, и забирался под одеяло. В это время мне бывало немного не по себе, как-то бывало не по-хорошему выжидательно, начеку и мнилось, что вот-вот кто-нибудь заглянет снаружи в мое окошко. Да еще прибой в эту пору начинал свою грозную механическую работу, крысы скреблись под полом, свет от свечи шел ветхозаветный, да еще читал я жутковатое сочинение Конан Дойля: "Весной 1894 года весь Лондон был крайне заинтересован, а высший свет потрясен убийством юного графа Рональда Адэра, совершенным при самых необычайных и загадочных обстоятельствах. В свое время широкая публика познакомилась с отдельными деталями этого преступления, которые выяснились в ходе полицейского дознания; но дело было настолько серьезно, что большую часть подробностей пришлось утаить…" – боже, какая чушь! Отложив в сторону книгу, я заглядывался на прямоугольник ночного неба, видимый сквозь загаженное окошко, и тут во мне как бы самостоятельно возникала чудодейственная мелодия, похожая на "Лучинушку" или на "Саратовские страдания", которая вгоняла меня в возвышенную тоску. Про что я думал об эту пору… – про то, какое это странное счастье – жить в нашей стране, среди нашего неприкаянного народа; странное потому, что вроде бы какое же это счастье, а счастье потому, что это и называется счастье – такая жизнь, когда сначала тебя преследует мысль о самоубийстве, а потом ты поселяешься в хижинке под Одессой, и мало того, что как рукой снимает самоубийственное, еще тебе и приходят на ум разные соблазнительные идеи; ну можно ли себе представить английского маклера, который вдруг плюнул бы на все и поселился бы в конуре где-нибудь под Уэртингом, да чтобы при этом ему на ум являлись бы соблазнительные идеи?! Нет, конечно, и горя у нас хватает, но ведь что есть горе, как не язык, которым вынужден обходиться Бог при общении с человеком…
Я думал также про то, что, помимо жизни в обыденном понимании этого слова, существует еще и, так сказать, внутренняя жизнь, жизнь в себе, у которой есть ряд любопытнейших показателей. Во-первых, сдается мне, внутренняя жизнь – это то, что в принципе отличает человека от всего сущего на земле. Во-вторых, как показала практика, это просто-напросто замечательная жизнь, и уже потому хотя бы, что если в ней и бывает горе, то горе какого-то утонченного, приемлемого накала, из тех, которые окрыляют. В-третьих, не исключено, что жизнь в себе – это как раз зерно, а жизнь вовне – это как раз скорлупка. Одним словом, просто удивительно, до чего можно додуматься, если однажды прийти в себя, если немного пожить отшельником – я и море. После этого вспомнишь о пьяных рожах, вечной толкучке в метро, нехватке товаров первой необходимости, очередях, ссорах с женой… – боже, какие мелочи!
Главным результатом моего отшельничества было то, что я теперь полдня просиживаю в уборной, – только тут я, собственно, и живу.
1989
Я и потустороннее
Потустороннее разное бывает: столоверчение, вещие сны, пришельцы, галлюцинации, встречи с прекрасным, привидения под видом сантехников, домовые, а также некоторые, казалось бы, ординарные явления нашей жизни, вроде повсеместной продажи хозяйственного мыла или гуманистически настроенного милиционера, – это все будет потустороннее. Оно-то меня и окружает с тех самых пор, как я переключился с так называемой общественно полезной деятельности на лично полезную деятельность, так сказать.
Именно 24 ноября прошлого года я ни с того ни с сего начал изучать древние языки. Что меня подтолкнуло к этому занятию – не скажу, а просто-напросто в один прескверный осенний день я ни с того ни с сего уселся за женин письменный стол и открыл учебник арамейского языка. С той поры я – плюс к арамейскому – освоил халдейский, финикийский, латинский, греческий и санскрит. Но в жизненном смысле это все так, между прочим, постольку-поскольку, то есть поскольку одновременно с древними языками меня обуяло потустороннее, которое преследует меня чуть ли не ежечасно, как сумасшедших преследуют их фальшивые представления. С женой мы, конечно, в глубокой ссоре, потому что фактически я на ее иждивение перешел, да еще я начал основательно попивать, благо на что на что, а на пьянку у нас деньги всегда найдутся, – вот и все наличные перемены, случившиеся в моей жизни, как только я впал в древние языки: ссора с женой, пьянка, потустороннее; или пьянка, потустороннее, ссора с женой; или потустороннее, ссора с женой и пьянка.
Нет, все же во главу угла я бы поставил потустороннее. Что удивительно: что, оказывается, кругом это самое потустороннее, как приглядишься внимательным оком к жизни, так становится ясно, что в ней очень много потустороннего, уж даже и чересчур. То вещие сны, то пришельцы, то галлюцинации, то встречи с прекрасным, то привидения под видом сантехников – ну и прочее в этом роде, всего так сразу и не припомнишь.
Проследим для примера вчерашний день…
Проснулся я с таким чувством, с каким люди обыкновенно выходят из кинотеатра, в котором им показали западное кино, – исполненный образами притягательно-неземными, хотя я всего-навсего видел во сне жену, нагадавшую мне белую горячку по какой-то огромной книге. Я поблагодарил провидение, что мне опять не приснился инженер Розенпуд, который прежде жил в нашей квартире, повесился в пятьдесят первом году и теперь обитает в качестве домового в стенном шкафу, потом я оделся, выпил граненый стаканчик кофе и сел за женин письменный стол перевести для практики отрывок из Махабхараты. Это дело что-то не задалось, то есть отнюдь не "что-то" не задалось, а потому что я мучился со вчерашнего и по-хорошему полагалось бы похмелиться. Я нашарил в бельевом ящике два рубля с мелочью и отправился в гастроном.
Вернувшись домой с авоськой, в которой покоилась пара пива и два куска хозяйственного мыла, полагавшегося в нагрузку, чему я, впрочем, не удивился, ибо у нас человека трудно чем-нибудь удивить, я, во-первых, нашел дверь квартиры открытой настежь, а во-вторых, я застал на кухне странное существо – одноглазое, взлохмаченное, полуодетое, да еще у него под носом росла огромная бородавка. Сначала это существо вражески на меня посмотрело, но потом перевело взгляд на авоську с пивом, как-то обмякло, добродушно произнесло:
– А вот это очень кстати… – и вытащило из кармана несусветную открывалку. Делать было нечего, пришлось с ним делиться, что меня основательно огорчило, поскольку моя утренняя норма – это именно пара пива; больше можно, но меньше – нет. Мы выпили пиво, и я спросил:
– А что вы тут, собственно, делаете?
– Изучаю быт, – почему-то с обидой ответило существо. – Небогато вы живете, товарищи земляне, прямо скажем, голь вы перекатная, больно на вас смотреть.
– Тоже марсианин какой нашелся… – заметил я.
– На Марсе органической жизни нет, то есть никакой жизни нет из-за отсутствия кислорода.
– Это мы уже слышали,
– А я убедился экспериментально. В этот раз я летел мимо Марса и мимоходом взял пробу тамошней атмосферы. Вообще планета бедная, захудалая, вроде вашей квартиры, поживиться практически нечем, ну нечем практически поживиться, такая, понимаете, беднота!
– Я не понял: вы что, инопланетянин?
– Ну! – ответило существо и как-то осоловело.
– Не свистите. При нашей фантастической жизни нам только пришельцев недоставало…
– Это хозяин – барин: хотите верьте, хотите нет. И вообще некогда мне с вами; беру будильник и ухожу. Будильник я беру, так сказать, в этнографическом смысле, как эмблему вашей кромешной бедности – вы не против?
– Берите, – ответил я и пожал плечами.
Пришелец положил будильник в карман своих брюк, не по-нашему сделал ручкой, накуксился и ушел.
Оставшись один, я было вернулся к отрывку из Махабхараты, но, как говорится, не тут-то было: в прихожей раздались продолжительных два звонка – это явился Свиридов, мой сосед по этажу, старший сержант милиции. Он выставил на кухонный стол целых две бутылки "Золотого кольца" и молвил: