Полдень Брамы - Созонова Александра Юрьевна 3 стр.


* * * * * * * *

Сегодня годовщина смерти Марьям, 23-е октября.

Восемь лет прошло.

Нельзя сказать, чтобы я совсем не замечал женщин за эти годы. Даже до того, как крестился пять лет назад, было что-то вроде романа. Но только что-то вроде. Видимость. Короткая, быстро рассеиваемая по ветру.

Правда, и с Марьям у нас было недолго. Завоевывал я ее долго - больше года.

Она тогда до краешков была полна Сидоровым. Больна, пленена им, непобедимым самцом.

А я вел у них семинар по зарубежной литературе на филфаке. То был короткий период моей социальной закрепленности: ассистент кафедры, черный "дипломат", наброски диссертации об Айрис Мердок… Со своими студентами я ладил, со многими даже дружил. Пару раз ездил с ними летом в стройотряды. Разница в возрасте была небольшая, а в мироощущении, в темпераменте - и того меньше.

Я был тогда достаточно раскован для того, чтобы пробежаться по улице, размахивая "дипломатом", или громко запеть в присутственном месте. Мог несдержанно захохотать на семинаре или подпрыгнуть от особенно удачного либо особенно дебильного студенческого ответа.

Во что-то верил, споря и горячась. Круглым глазом верил, не мигая…

Кажется, за это меня и любили мои утонченные, рафинированные ребятки: за молодой задор, азартную готовность к спорам, стремительный бег взад-вперед по солидной академической аудитории, неожиданные каверзные вопросы. Отведенные мне два часа я превращал для них в праздник - праздник бесчинствующего интеллекта да оглушительной - по тем временам - свободы.

Удостоился влюбленности двух-трех студенток. Одна - жарко и страстно молчала на экзаменах, прожигая меня огромными персидскими глазами, в то время как я тщетно пытался вытянуть из нее хоть пару связных фраз, чтобы не ставить двойку (страшно не любил ставить двойки своим славным ребяткам, огорчать их, лишать стипендии). Другая - низенькая, бойкая, виртуозная на язык - стремилась завязать со мной спор по любому поводу, оглушить интеллектуальным фейерверком, загнать в угол, забить… и она же внезапно расплакалась, напившись на последипломной вечеринке, и бормотала, отважным смехом сгоняя слезы, что на первой своей книге, на титульном листе, будет стоять посвящение мне: "Любимому учителю с любовью и благодарностью". Чему я их учил? (Как вспомню сейчас - становится холодно.) За что благодарить?! Смешные…

Сидоров был занятный тип. Лидер, остроумец, кумир курса, окруженный сворой почтительно-влюбленных приятелей и небольшим гаремом лучших девушек факультета. (Он славился количеством девушек, покоренных им, а не женщин, женщины уже в счет не шли.) Кто-то из ребят дал ему такую характеристику: "Раб плоти, зато во всем остальном - существо раскованное и свободное".

Марьям ушла из общежития, снимала крохотную мрачную комнатуху, где ждала его часами и днями, ни на секунду не расслабляясь, не прекращая ждать. Сидоров приходил раз-два в неделю, но не именно к ней, а просто к женщине, одной из многих своих.

Я заходил чаще.

Все началось летом, в стройотряде, после одного разговора на крыше - она бродила по ней ночами, словно тоскливая кошка, переживая самые первые, но уже тягостные нюансы своего романа с обольстительным самцом, - а я забрел туда случайно, ведомый неясным инстинктом.

Я заходил к ней, стараясь не показывать, как содрогаюсь от вида мрачной, неубранной, чужой коммунальной лачуги, - и немного подкармливал: она жила на одну стипендию, из которой половину отдавала за это подобие жилья.

Каждый раз она вскидывалась, словно я оскорблял ее этим.

Подранок. Презрительная, высокомерная израненность и полное одиночество. Она не умела, никак не могла гармонично вписаться в окружающий ее студенческий мир - веселый, беспутный, - зажить, задышать с ним единой оголтелой жизнью.

В любой компании молча сидела в углу. Медленно тянула сухое вино. Она умудрялась везде быть чужой, хотя никто специально не отвергал ее. Курс относился к ней ничуть не враждебно. Не ее отторгали - она отторгалась ото всех, не могла подстроиться, точнее, под-сломать себя.

Дверь ее комнаты не запиралась - вместо замка зияла дыра, а вставить некому - и в ее отсутствие соседка, тридцатилетняя одинокая женщина, широкобедрая, коре тая и злая, читала ее дневник, который Марьям засовывала в щель между тахтой и стеной. Соседка - до сих пор помню ее фамилию - Балбатова - долго была для меня загадкой: до встречи с ней я считал, что некрасивость в женщине обязательно уравновешивается природой - умом ли, обаянием, добротой. Балбатова доходила до плагиата - любовников, разнежась, называла ласковыми, образными словечками из дневника Марьям. Предназначенными Сидорову. Впрочем, иногда кормила ее, чем Бог послал. И жаловалась, притворно возмущаясь, что этот негодяй и кот пытался пристать к ней, когда Марьям не было дома.

Марьям сохраняла выдержку при Балбатовой. (Это потом, в дневнике, можно выплакаться, потом.) "Ну и что? Мы с ним оба свободные люди. Он самец, Сидоров. А знаешь, как его назвал, по злобе, Паша?" Она передавала определение Паши, общего их с Сидоровым злоязычного однокурсника, и Балбатова тоненько хихикала. "Это всего лишь импритинг, - объясняла Марьям. - Знаешь, когда только что вылупившийся цыпленок начинает идти за тем, кто в это время проходит мимо. Я привязалась к нему со страшной силой, потому что четыре года у меня никого не было. С восьмого класса. На его месте мог бы быть любой. Мне скучно с ним, знаешь… С ним не о чем говорить".

("Сволочь моя родная", "Ты с ним живешь? - Нет, умираю". Это уже из дневника.)

Но Балбатова читала дневник и провести ее не удавалось. Она смотрела недоверчиво и тяжело. Серые пристальные глаза свои она сама называла загадочными, как у сфинкса.

"Ты бросил меня, Сидоров, и я падаю. Схожу с ума, пью, курю, становлюсь наркоманкой, научаюсь целоваться без любви".

"Сколько значений, смыслов и подсмыслов у слова "любовь": - мне хорошо с ним - он мне снится - я не могу без него - я подыхаю - я мечтаю его убить".

Даже смерть, даже о смерти его она думала. Как о единственно возможно способе избавления. Все другие пути, испробованные ею, ни к чему не вели и ничем не помогали.

"Господи, сделай так, чтобы он пришел", - молитва начиналась еще в метро. Марьям твердила ее, идя по улице, заворачивая во двор, с нарастающим волнением проходила подворотню и поднимала глаза. Если ее окно, второе справа на четвертом этаже, горит, значит, он там.

Окно темное. "Как ты жесток, Господи".

Порой случались резкие, как ножевой удар, разочарования: поднявшись на свет, Марьям заставала у себя соседку. Балбатовой совсем нечего было делать в ее убогой комнатенке, за исключением разве что чтения дневника.

Сидоров в ожидании ее прихода занимал себя тем же.

От семи до девяти вечера ждать особенно невыносимо. В это время вероятность его прихода наибольшая. При каждом звонке в дверь останавливается сердце. А потом болит. (Это пришел любовник Балбатовой… Это пришел я…) После девяти, когда приход Сидорова на сегодня становится почти нереальным, можно лечь на тахту, завести музыку и тихонько ныть. Прохладные, бездомные слезы потекут по вискам, заполняя уши. Под Баха хорошо плакать. И заниматься любовью тоже. (Даже если любви той самой и нет.)

Марьям до такой степени не могла существовать одна, словно была не человеком и не половинкой даже, но четвертью человека, частицей, крохой.

Иногда Сидоров приходил, когда я сидел у нее.

Вваливался по-хозяйски, стаскивал пиджак, бросал мне: "Да посиди еще, что ты вскакиваешь!" (После стройотряда мы были на "ты", к тому же на втором курсе я у них не преподавал.) И мы болтали втроем, полчаса или час, и я чувствовал, как Марьям проклинает меня за толстокожесть и просто кричит про себя: "Ну, уходи же наконец!", но что-то стягивало меня изнутри, лишало воли, не давало легко подняться, шутливо раскланяться и выйти. Сидоров сыпал остротами, рассказчик он был отменный, и при игре в покер ему помогал сам сатана, и я смеялся добродушно и все испытывал ее терпение, пока она не ложилась на тахту спиной к нам, демонстративно заведя на полную громкость "Пинк Флойд". Полностью закрывалась от нас волосами, и своим презрением, и своей тоской…

Я уходил наконец.

Старался делать это непринужденно, но плохо получалось. Неврастеник и размазня. Жалкий в любви, бессильный в ненависти, беспомощный в остроумной перепалке. Я даже червя не могу насаживать на крючок - впивается в живое.

Сидоров, не вставая, кивал на прощание, улыбался со значением, словно сообщнику. Сообщнику - в чем?

Как я ненавидел его. Впрочем, и любил тоже - не мог противостоять его обаянию, как все, - и неизвестно, чего во мне было больше.

Я сказал ей, что буду ждать три года. Почему именно три? Сам себе назначил зачем-то этот срок - срок добровольного ада и надежды.

Какая малость - тонюсенькая надежда, а держит на себе весь неподъемный, громоздкий, как набитый сервант, мир души…

Однажды я пришел к ней декабрьским вечером, и она была непривычно многозначительной, молчаливой и томной. Отворачивалась, закутывалась в волосы, улыбалась, и вдруг по интонациям, по обрывкам фраз я понял, что она ждет ребенка. Я ошалел. Бросил на пол сетку с яблоками и пирожками, сказал, что приду завтра вечером, и бегал часа три под сырым питерским снегом.

Назавтра я сказал ей, очень кратко, нарочито деловыми фразами, забежав в комнату и даже не раздеваясь, присев на корточки у стены, - чтобы она отдала его мне. Насовсем. Он ей не нужен, при ее образе жизни он вообще немыслим, она ещё совсем молода, а я буду любить его так же, как и ее. Приедет моя мама из Калуги и тоже будет любить его так же, как и я. Вместе с ней мы его вырастим, она уже мечтает о внуках. Только ты не говори, ради Бога, сейчас ничего, подумай, а дня рез три я к тебе еще забегу… Она не стала ждать три дня, а откликнулась сразу. Отчего же он ей не нужен? Он ей нужен. Но я опять убежал, умоляя ее ничего не решать пока. Нуже так нужен, ну и прекрасно, значит, он нам двоим нужен…

Я стал забегать к ней чаще, почти каждый день, ненадолго, приносил фрукты и сливки, она отказывалась брать, я кричал на нее: "Это не тебе, не тебе! Изволь не отказываться!", и теплые шерстяные носки. Однажды, когда я всучивал ей банку сгущенного молока и убеждал не откладывать с анализами на резус-фактор, она сказала, что хватит, что больше не может. Чего не может? Лгать. Никакого ребенка нет. В первую секунду я решил, что она избавилась от него, и у меня возникло жгучее, сладостное, почти неодолимое желание ее убить. Я даже стал прикидывать, чем. Комната была полна всякого хлама, но ничего подходящего, я оглядывался, как идиот… задушить? Собственными ее жесткими, конскими волосами?.. Но она сказала, что ребенка нет и не было.

"Я все выдумала, понимаешь? Мне было интересно придумать и смотреть, кто как будет реагировать. Как я сама буду реагировать, понимаешь? Я ведь настолько вжилась в это, что уже сама верила, никакой игры не было… Кто-то жалел, кто-то злорадствовал. У Сидорова морда вытянулась, и он три дня бухал в общаге от огорчения, потом постепенно сжился с этой мыслью и даже придумывал ему имя… А моя соседка Балбатова неприкрыто злорадствовала, но зато стала временами кормить…"

Она что-то долго и красочно мне объясняла, но я не врубался. Она убила его. Даже если аборта и не было - она убила его. Он был - и его нет. И у меня - ничего и никого теперь нет.

Я бродил полночи, до окостенения. Куда-то сворачивал, во что-то упирался, напоминая сам себе молекулу в броуновском движении. Тычущуюся в стенки сосуда. (А может, у молекулы есть рассудок и цель? Зачем я так про нее, не зная…)

На Литейном мосту, перевесившись через решетку, вглядывался в манящие черно-блескучие полыньи.

Рассудок - будь он проклят - по вечной своей привычке теоретизировать долдонил и объяснял, что же удерживает меня от того, чтобы прямо сейчас, сию минуту ухнуть туда вниз головой, с распахнутым в радостной надежде ртом, с освобожденно-испуганно взвизгнувшим сердцем… Ей-богу, он зудел скучно и логично, словно на лекции по теории права. "Видишь ли, - объяснял рассудок, - способность к самоубийству - вещь сугубо индивидуальная. (Да, он так и говорил, подлец: "сугубо", "видишь ли".) Нельзя сказать, что это малодушие, трусость. Но и отчаянной храбростью определить сей поступок тоже нельзя. Он вообще вне категорий "смелость-трусость", "сила-слабость". Самоубийство есть акт противоборства одному из инстинктов - инстинкту самосохранения. Их у нас всего три, ты знаешь, ты учил биологию. Три кита. Три врожденных охранительных механизма. Но сила их развития у всех разная. Скажем, у тебя первый и самый главный из них достаточно силен. А второй - инстинкт сохранения вида, даже развит чрезмерно. Не то чтобы убить человека или, там, овцу, ты даже лягушек на занятиях по анатомии резать не мог, давая пищу насмешкам одноклассниц. Помнишь? Отнимал жизнь только у комаров и клопов. А вот третий братец, третий китенок, самый пленительный - инстинкт продолжения рода - недотянул. Да-да. Самцом тебя можно назвать лишь с большой натяжкой. Сидоров - вот кто мужчина, классический, великолепный. Сидоров. Сидоров…"

На этой фамилии рассудок зациклился и забуксовал. А потом и совсем затих: я окоченел вконец и перестал соображать что-либо.

В крохотную каморку с дырой вместо замка, злобной соседкой, ложью, тоскливыми играми - больше не приходил ни разу.

По-прежнему читал что-то в институте. Куда-то ходил. Смеялся шуткам коллег и студентов.

Боль - единственная абсолютная вещь на свете. Все прочее относительно, условно, зависит от нашего отношения к предмету. Даже смерть относительна - переход в иной мир обусловлен всей предыдущей жизнью и состоянием сознания в последний миг.

Боль абсолютна.

Крик боли, хрип боли, тишина боли - голое, пронзительное, предельное лезвие бытия.

Дожить… До спокойного и тоскливого одиночества теперь надо было дожить, как до награды.

В мае узнал, что Марьям попала в психушку.

"Допрыгалась!" - первая мысль, всплеск яростного злорадства. Потом стало еще темнее, еще глуше.

На курсе ходили слухи, что она перерезала себе вены на почве несчастной любви. Сидоров улыбался самодовольно и загадочно.

Вышла она почему-то очень скоро, всего через две недели.

Позднее она рассказала, что это были за две недели.

Никаких вен она не резала, еще чего, из-за этого самца, из-за этой зеленоглазой язвы, из-за этого "большого оплодотворяющего аппарата", как назвал его один злоязычный сокурсник - пожалуйста, можешь посмотреть на запястья, никаких шрамов… В психушку она угодила по глупости: хотелось взять академотпуск, уехать куда-нибудь на год, вырваться из паутины затянувшейся связи, и в психдиспансере она так красочно описала, как ей невмоготу жить, что ее тут же, не сходя с места, предложили полечить и уложили на койку. Уже через два часа она поняла, что она - сумасшедшая. Более чем, ибо добровольно пришла сюда и замуровала себя в аду. На следующее утро пыталась объяснить врачам на утреннем обходе, с извиняющейся улыбкой: она симулянтка. Очень хотелось в академотпуск, погулять, развеяться, прочитала справочник по психиатрии и - наговорила на себя… Врачихи - приветливые садистки в белых халатах - поулыбались ей, обменявшись поверх головы понимающим взглядом, и вписали еще пару страниц в историю ее "болезни", стремительно разбухавшую не по дням, а по часам. Она пыталась бунтовать. Отказывалась идти на осмотр к гинекологу или к идиотке-психологу, душившей ее тупыми картинками и тестами. Дерзила врачам и сестрам, восстановила против себя всех вокруг, и больных в том числе, среди которых были и агрессивно-невменяемые… и, продолжая дерзить и держать прямым позвоночник, на второй или третий день поняла, что ей не выйти отсюда. Они не выпустят ее - из принципа, разогретые ее ненавистью, из азарта, из сладострастия мучительства и без того еле живой души… И просить за нее никто не будет. Сидоров ведь не станет просить. Или Балбатова. А больше у неё - никого.

Как же она оттуда вырвалась? А чудом! Уже не чаяла выйти живой и нормальной, но подвернулся профессор-сексолог, курирующий их отделение, и чем-то ее история болезни (хоть сексуальных проблем там не было вовсе) приглянулась ему, и, поговорив с ней полчаса (улыбчивый, как Сергей Образцов), профессор с видом доброго волшебника предложил выполнить три ее желания. "Выйти отсюда!" "Хорошо. А еще?" ("Что б он сгорел, этот дом, эта белая тюрьма и преисподня!" - но это она, конечно, уже не вслух.) И профессор ее выпустил.

Из всех рассказов ее о том периоде мне отрывочно запомнилась юная мычащая идиотка, очень свирепая, но проникшаяся отчего-то к ней нежностью и гладившая ночью по волосам (кровати стояли впритык), да еще молоденькие медсестрички, хорошенькие, как манекенщицы, в голубых платьицах и белых фартучках, с железным мускулами и вечной угрозой: "Переведем к буйным", вытаскивающие у нее по ночам из тумбочки дневник, в котором она называла их механическими пустоглазыми куклами, а врачих - палачами.

Еще она спросила меня: есть ли Бог?

Почему-то именно в психушке, глядя на соседей по палате, об этом задумалась.

У сумасшедших нет свободы воли. Они не выбирают, быть им буйными и злым или тихими и умиротворенными. Значит, они обделены до конца, предельно, как только может быть обделен человек. Больше, чем Иов.

Значит, Бога нет.

(А как же улыбчивый профессор? - спросил я ее. - Разве не Богом был он тебе послан, или, по крайней мере, не ангелом-хранителем?..

Она не ответила.)

Все это она рассказала мне в августе.

Мы встретились случайно на Невском и долго гуляли по городу. Она много чего мне выложила в тот раз. Как бродила летом одна по берегу Черного моря с хипповской сумкой из старого мешка. Как крутила роман с красавцем греком, загорели зверем, главарем местной шпаны, и просила его подарить или продать пистолет. Как однажды ее изнасиловали в один день (точнее, ночь) целых два раза. Во второй раз это был мужик средних лет, невзрачный и тихий, обнаруживший ее заблудившейся на темной улице, и она не могла сопротивляться, так как была здорово пьяна, но все-все соображала и расспрашивала его, есть ли у него дети, - да, сын и дочка, - а каково ему было бы, если б его дочку… он ее любит? - да, он очень любит своих детей, но и ей, в общем-то, не хочет ничего плохого…

Она продержалась потом меньше трех месяцев.

Переехала ко мне и развесила по стенам свои жуткие картинки, что висели в её комнатухе, хоть я и был против. На одной из них огромный, распластанный по земле циклоп с вытаращенным глазом взирал на три хрупкие, сжатые, в его кулаке женские фигурки. На другой была голова Сидорова, желтая, бритая, лежащая на зеленой тарелке, и рядом вилка. На третьей маленький голый человек обнимал огромную каменную голову Нефертити.

Рисовала она слабо, техникой не владела, но образы, надо сказать, впечатляли.

Еще очень много писала.

Назад Дальше