Младенец зашевелился в плотном конверте и завопил.
Вася жалко и неколебимо улыбался. Младенец кричал, крутя дотошными глазками. Бородач скалился неживым красивым оскалом. На губах у младенца пузырилось белесое, некрасивое, крохотные ноздри трепетали.
Он был багров от расцвета жизни!
Аня подхватила конверт, наградила поцелуем, крик прекратился. Вася растерянно хмыкнул:
– Ай эм сори.
Дитя беззвучно спало.
О, куколка моя, небывало утонченная, атласный новорожденный! Как изумительны твои ноздри, дрожащие едва-едва, когда ты погружен в сон!
Мы вернулись во двор. Ребенок спал в коляске. Петя с хрустом взломал новый коктейль, водка-арбуз, отпил и хвастливо выдохнул вместе с брызгами:
– А мы в лес бегали!
Он плюхнулся на стул.
На пятачке был разложен деревянный столик. Торчали пустые два бокала и две кружки.
– В лесу были? – Аня вздернула худосочную бровь. – Зачем?
– Жутко? – спросила Ульяна.
– Дышали… – Я разливал вино. – Почему жутко?
– Много не буду. – Ульяна легким касанием выпрямила бутылку, наклоненную к ее бокалу. – Анечка говорит: тут жутко.
Я торопливо лил себе пиво.
– Чего ты боишься, душа моя? – Пенный комок спрыгнул через край, с блеском пролетел по поверхности кружки и расплылся лужицей.
– Потом вытру! – Аня подняла бокал: – За все хорошее!
Чокнулись.
– За любовь… – слабо пропела Ульяна и пригубила.
– Ловлю на слове! – Петя еще раз дернул жестянкой и саданул по ее бокалу.
Вино взвилось и лизнуло стол.
– Хам! – ахнула Ульяна.
– Я вытру, – снова пообещала Аня.
– Чего ты боишься? – повторил я. – Или потом посекретничаем?
Аня задвигала бокалом. Она вела пивную сырость в сторону винной лужицы.
– Вы решите, что я сумасшедшая! Не смейтесь надо мной!
– Говори!
Она допила залпом:
– Здесь – бесы.
– В лесу? – быстро спросил Петя.
– В доме. Только я лягу – от страха звон в ушах. Как будто что-то совсем ужасное случится. И сковывает меня.
– Дальше, – сказал я.
– Все. Это все. – Она крутила пустой бокал. – Дальше – сон.
– Кошмарный? – спросила Ульяна сочувственно.
– Нормальный.
По саду ползли тени.
Петя потянул Ульяну за прядку белесых волос, в сумерках приобретших острое режущее сияние.
– Брысь! – Подруга ногтями впилась в его руку.
– Ночью проснусь, Ваню вытащу, целую, – приглушенно заговорила Аня, словно сама с собой. – Кладу обратно, крещу.
– Я сегодня за него испугался, – сказал я голосом скептика. – А ты на меня закричала.
– Ты его разбудил. Я всегда беру его мягко.
– Ты бы поменьше пила, кормящая!- сказал я голосом оптимиста.
– И еще. Вчера вечером легла. На улице бочки загремели. Гремят, катятся, и мужики орут – матом и непонятное что-то – и бочки катят. Это были бесы.
– Ну-ну.
– Не смейся надо мной! Так и знала: будешь смеяться. Ты пойми: самое страшное – это не черт с рогами. Это ожидание. Сегодня рано утром бабка старая калитку трясет. Впустила ее. Толстая. И взгляд! Во взгляде?- огненное озеро. Говорит: "Свет у вас есть?" – "Есть". – "А у нас, – говорит, – нету!" Постояла, посмотрела, поковыряла калошей. Говорит: "Я здесь полвека живу". В это время Наташа пришла, и они обменялись приветами: "Привет!" – "Привет!". Чирикнули, как давно знакомые.
И бабка уползла. Толстая. У нее еще родинка на подбородке. Волосатая.
– Я выгоню Наташу. Она тебя с ума сведет.
– Неправда! Она меня успокаивает. Я ей рассказала, что перед сном мне страшно. Она говорит: "Плюнь и скажи: тили-мили-кари-рай! И нечистый отвяжется!"
Ульяна захихикала.
– Чего? – спросила Аня резко.
– Меня перед сном никто не беспокоит. Я перед сном молитву читаю, бабушка в детстве научила: "Ангел мой, пойдем спать со мной! А ты, сатана, отойди от меня! От окна, от дверей! От постели моей!"
Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.
– Вот – мое чудо! – Петя показал на нее жестянкой.
– И меня никто не сковывал, – сказал я. – Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел – бывало со мной одно чудо. Ее звали…
– Жозефина Пастернак. – Аня ревниво плеснула себе вина.
– ?Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном "Огоньке" напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак – само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: "О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу". Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!
И правильно уловил душу этой поэзии – старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови – пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?
– Ваше здоровье! – Петя вскрыл новую жестянку, водка-дыня.
– За Васю! – сказал я и выпил. – Ему здоровье нужно.
– За Васю! – Петя хватанул Ульянины волосы.
Он близил ее худое лицо к своему, изможденному:
– Любовь побеждает смерть!
– Отстань! – Она принялась колупать ему зажатый кулак.
– ?Я помню твои стихи… "Голой тенью, голой тенью…" Поэзия и жизнь?- одно!
– Отвянь! – Ульяна щипалась сосредоточенно, словно ввинчивая шурупчики.
Петя радостно тянул ее к себе навстречу:
– А я… Я написал… Вспомни… "Дорогая… В погоду злую… припадаю: дай поцелую!"
– Не лезь! От тебя пьянью воняет!
Петя отсох в момент. Белые волосы вытекли сквозь его пальцы, и стало еще темнее.
– Вы же вроде вась-вась… – сказала Аня.
– Мы с ним даже не целовались! – Ульяна гордо фыркнула.
– ?Разве это хорошо? – спросил я. – Вместе жить и даже не целоваться.
– Я целуюсь только по любви. Я к нему не навязывалась. И вообще, я скоро улечу обратно.
– Тогда я умру! – Петя карнавально хлопнул в ладоши.
Аня сказала:
– Здесь все время собаки. И лают и воют. Слышите?
Все замерли.
Петя неуверенно гавкнул: "Гав-гав", – и замолк.
Как это противно человеку, когда нечто неведомое равнодушно и бойко проскальзывает по его струнам, пока подплывают сумерки. Внутри человека, по кишкам, по селезенке, по диафрагме, по сердцу, проносится "дзыынь", звук повисает, угасая, и дальше – тишина, темнота и трепет.
Ждешь новую тревогу, которая возникнет из ниоткуда. И делается по-настоящему не по себе.
– Вася прав, – сказал я, – они всегда лают за городом. – Облокотившись, я накрыл уши ладонями. – Иногда мне кажется, что борьба ангелов и бесов – это борьба кошек и собак. Кошка ближе к человеку мирному, а собака – к тому, который в атаке. Активный человек в этом мире демоничен, затворник живет с ангелом. Но есть ангел-воин, у которого меч. Он подобен кошке, способной победить собаку! В моем детстве мы снимали дачу и из Москвы с собой вывозили Пумку. С ней вечерами было тихо. Она била всех окрестных псов. Она их гнала огородами!
Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее – свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, – слышалось четко и громко.
Я смотрел на Пумку и видел в ее царствовании победу над собаками. Собак-то в храм не пускают!… Как-то раз к родителям в гости пришла женщина с болонкой. Пумка метнулась – никто ничего не успел – и стала терзать собачку. Женщина ее подхватила на руки. Пумка стрелой взлетела и заодно вскрыла женщине вену. Я помню лужу крови – одновременно человечьей и собачьей. Мы Пумку оттащили, заперли. Муж женщины вынул ремень и перетянул ей руку. Собачка тряслась, пищала, кровоточила рваным язычком. Привели розоватую, а уносили грязно-бурую… Вы знаете о роли животных в истории? Гуси Рим спасли. А собаки? По преданию, собака укусила Магомеда. Моя мама дружила с Шульгиным, он рассказывал много мистических историй, в том числе про то, что собаки не трогают цыган. Мама с Шульгиным познакомилась в доме отдыха. Он был начисто лыс, с крутым лбом и седой бородой. Шульгин был галантен с дбухами и оттого так причудливо проследовал среди великолепных гримас русской истории. Шульгина не удавалось прихлопнуть. Черносотенец, февралист, белогвардеец, советский гражданин. Он рассказывал, как в лесу встретил цыганку. Она просила денег. У него при себе не было,
и он отправил ее в усадьбу брата неподалеку, где гостил тем летом. Когда она скрылась, Шульгин с ужасом вспомнил, что сегодня готовится охота и на двор спущены голодные псы. Он побежал к дому. Во дворе увидел: они трутся о ее ноги и стелются перед ней.
– Ау! Уа! Ааа! – Проснулся Ваня. – Уа! Ааа!
Аня подскочила к коляске, вытащила младенца, побежала с ним на веранду, зажгла свет, вытащила грудь.
Я наблюдал, как она, неподвижная, держит его близко к стеклам, но зрелище под стеклами было как витраж – прекрасное, космически-далекое и бесплотное.
Совсем стемнело. Пользуясь теменью, стал наскакивать ветерок. Травы испускали густые ароматы, освобождая накопленную за день благодать. Тьма словно бы сократила пространство, потому что вдруг над ухом я услышал скрип, безошибочно понятый как лесной.
Аня вышла на крыльцо, прижимая младенца к голой груди. Свет веранды неверно озарял нас, ветки сада и даже дотягивался за забор.
– Ульянка! – позвал Петя.
– Что?
– Полюби! – Он выбросил руку к ее смутным волосам.
Тень от руки мелькнула птицей.
– Заколебал уже! – Девочка подскочила. Оттолкнула стол, побежала.
Хлопок. Она скрылась за калиткой.
– Коня мне! – Петя прыгнул к дому, рванул приставленный к стене велосипед.
Пробежал с дребезжащей кобылкой.
На дороге заслышалось возбужденное:
– Стой!
И визгливое:
– Отстань!
Отчаянный вскрик. Гневный грохот металла. Все оборвалось, затихло.
– Ай, ты живой, – заиграл напуганный голосок.
В ответ раздалось истошное кряхтенье, такое шумное, как будто лесному гному поднесли рупор к завязи крошечного рта.
Заскрипела калитка. Они вошли.
– Зачем ты за мной погнался?
– Зачем ты побежала?
Петя шел, опираясь на Ульяну, приволакивая ногу.
– Что с тобой? – спросил я.
– Сорвал локоть, – просипел он.
Аня унесла дитя в дом, Ульяна открыла воду, Петя засучил рукава.
Я принес фонарик из кухни. Полоснул светом, и в луче проступило обилие крови. Я дал фонарь Ульяне. Она подтолкнула Петю к воде, навела огонь на умывальник.
Вода, красная от крови, громыхала о железное дно. Розово-алый поток, оживленный фонарем. Комары и мотыльки попадали в луч, танцуя, кружась, шарахаясь, возвращаясь. Петя хныкал и здоровой левой баюкал разгромленную голую правую под водопадом.
– Он так кровью не истечет? – спросил я.
Он хныкнул резче и дернул рукой под водой. Ульяна молча светила на воду и руку.
Я достиг калитки и выскочил на дорогу.
Лес стоял, прямыми соснами встречая чужака. Мягкие отражения горящих окон, иссеченные и замызганные тенями садовых ветвей, лежали на дороге. В десяти метрах просматривалось железо. Я подскочил и нагнулся. Велосипед был разломан пополам. Один кусок – колесо, сиденье, рама, другой – колесо, руль, педали с цепью, развратно свободной. Надо же было так упасть!
Я посмотрел на лес внимательно и подумал о том, что он мне сейчас совсем чужой. Я стоял на дороге, где меня подбадривали размытые полосы электричества, лазутчики уюта, и вдыхал острую смолистую свежесть, к которой так просилось слово "жестокость".
Здесь, на кромке леса, я вдруг вспомнил Наташины густые волосы молдаванки, которые она наверняка распускает перед сном. Распускает… Неожиданно я вспомнил о них с вожделением.
Мне подумалось о связи волос и леса. Лес подобен волосам древнего человека, моего далекого предка, свидетелем ему были разве что вечные звезды. Лес – как волосы, длинные и густые. От них идет волна ужаса. Льет дождь – лес тяжелеет и намокает, сырая волосня душегуба. Ночной лес зловещ безупречно. Лес и тьма – спутанные волосы в сочетании с черной кожей каннибала.
Страшно и сладко узнать в нем себя. Так собака вспоминает в себе волка.
Я глянул вперед на темную дорогу в мазках призрачного огня. Там, впереди, было шевеление какой-то каши. Я вглядывался. Навстречу неслось приветливо: гавк-гавк-гавк…
Я поспешил вернуться за калитку.
Во дворе по-прежнему спасали Петю. Сейчас Аня лила ему йод из склянки в месиво локтя и по ноге. Штанина его была завернута, открывая сырое мясцо голени. Петя скрипел зубами, Ульяна светила.
Я выхватил у нее фонарь. На круглом стекле алела крепкая капелька огненной крови.
Я поднес фонарь к подбородку и оскалился. Ни капли брезгливости. Один кураж! Подсветка снизу вверх делает рожу жуткой.
– Ха!
Аня отшатнулась, склянка упала в темноту.
– Отдай! – закричала Ульяна.
Я скалился и рычал.
Петя всхлипнул.
Ульяна с внезапной сердитой силой навалилась на меня, выкрутила фонарь, встряхнула.
Капля растянулась по стеклу.
Свет стал мутно-рыжим.
Это было в мае, в Москве.
Молочная капля ползла по Аниной смуглой просторной груди, пропитывая кожу, теряя белизну. Меня заводила осторожность, которая от нас требовалась. Мне хотелось глубоко в ее ошпаренное нутро, где было нагло и грубо, но хлипко и пугливо. Ее уже можно было сотрясать, слегонца. Она лежала передо мной, готовая, как невеста.
Дорога была скользкой и чистой.
– Ой, потише!
Я остановился. Снова двинулся. И снова. Она задышала сильнее. Трясти ее надо было бережно и вкрадчиво. Не разгуляй ее, не рванись жадно. Будь прохладен.
Я лежал в ней, наслаждаясь невесомостью, и гладил правую тяжелую грудь. Сдавил сосок. Капля молока, зрелая, резво выкатилась и побежала, делаясь невидимой, превращаясь в каплю озноба.
Так бывает даже с самым ярким событием – чем дальше, тем оно бесцветнее, пока не сольется с пустотой.
Звонок в дверь. Я подскочил.
– Уже пора? – Аня была недовольна.
Это приехал Вася. Он остался в носках и проследовал за мной в комнату.
Аня, наспех одевшись, оглаживала постель. Ребенок лежал на дне мелководного прозрачного сна за толстыми деревянными прутьями. Вася наклонился, и губы его поползли умиленно. А разве можно не умилиться тому, чье личико под немой пеленой сна, этой синей соске, подрагивающей, как поплавок, этой люльке, похожей на легковесную ладью?
Васины губы разошлись, обнажив белую зависть:
– Везет ему, крещеный! В таком возрасте, если умрешь, сразу в рай. Главное – покрестить успели!
– Что? – изумилась Аня.
– Не шути так… – Я смял его выше локтя и повлек от колыбели. – Попьем чайку!
– Да вы не думайте. – Вася смешливо упирался. – Он до ста доживет. Умрет монахом-отшельником…
– Чай черный, зеленый? – Аня дернула его за другую руку, и мы перешли на кухню.
Вася не садился, он вращал глазами, что-то выискивая в воздухе. Наконец он поймал бумажную иконку Николы, приставленную к вазе,
у потолка, на висячем шкафчике, и глаза его посвежели.
– Кто молитву читает?
– Какую молитву? – не поняла Аня.
– Ты же чтец, – сказал я.
Он перекрестился и начал "Отче наш". Громким, четким голосом. "Приидет царствие" – во рту прокатились две выпуклые "р".
– Особо нет ничего, – заметил я виновато.
– Что Бог послал… – Вася поднес к зубам бублик, отхватил, зажевал с убывающим хрустом.
– А кто его знает – есть он или нет, Бог, – вдруг сказала Аня.
Вася исказился. Губы спрятались в нитку. Он прожевал. Заговорил понуро и твердо:
– Так. Там в машине Любка моя. Прошу при ней ни слова в таком роде. Прошу. – Он отложил половинку бублика на скатерть и теперь переводил серебристые страдающие глаза с меня на жену. – Как молоды мы были! И я таким же был. Оба родителя не верили. Мать до сих пор церкви противится. Еле ее уламываю раз в месяц ходить.
– Может, еще уверует… – вздохнула Аня, гася раздор.
– Уверует… – передразнил Вася. – А что такое вера? Это уверенность. Уверенность – это не идея. Это истина. Главное – все доступно! Ты сделал шаг – Бог два. Ты руку протянул – у тебя меч в руке.
– Меч? – спросила Аня тревожно. – А любовь? – спросила она чуть томно.