КАК ТАМ СТРАНА?
Невероятно!
Я вчера чуть не сошел с ума.
Две недели в море – всплытие-погружение, всплытие-погружение, не спали, не жрали, спешка, суета, режимы рваные и к тому же, понятное дело, мощнейшее информационное голодание, так что только вошел в квартиру в 7 утра, сразу же, в шинели, не раздеваясь, прошел к телевизору, чтоб узнать, как там страна.
Включил и чуть не сдох.
Там на экране мужик мордой тужится – ам-ам! – руками водит и не издает ни звука.
С экрана тишина.
И я сразу понял, что сошел с ума.
Выключил, подождал, опять включаю – опять мужик и опять тишина.
Я даже застонал, по-моему.
Точно.
Сошел.
Как же я детям-то своим все это объясню.
И тут на мое счастье на экране появляется дикторша и говорит, что завтра, в это же время, можно будет поставить перед экраном гораздо больше воды.
Оказывается, это выступает незнакомый мне молчаливый кудесник Чумак, и он заряжает воду космической праной для всей страны.
Вот я смеялся!
Вот я заливался малиновым колокольчиком, падал на диван, а потом с дивана, всхлипывал, причмокивал, чирикал воробьем.
Оказывается, я не сошел с ума.
После этого я немедленно уснул.
Прямо в шинели, на полу, совершенно счастливый.
КАЮТА
– ……….
– … а потом ты ей вдул, да?
– Ну что за выражение, Саня, яростные английские маркитантки. "Вдул". Я не вдул, я пальцами, пальцами открыл для себя нежнейшую область, в которой сейчас же обнаружил томительнейшую, стыдливейшую сырость, куда точнейшими ударами и направил своего Гаврюшу.
– А…
– Да, и никак иначе.
Мы с Саней Юркиным лежим в каюте. Он на верхней полке, я на нижней. Уже тридцатые сутки автономки, и я рассказываю ему о бабах.
– Она была тигрица. Клеопатра. Она меня царапала, кусала, сосала, лизала, как конфету. Она брала мое лицо и с силой водила им по груди, по груди, животу и ниже, заталкивала меня носом в пах, а потом возвращала меня наверх, хватала губами мои губы, а языком… что только она не делала своим языком… Она задыхалась. Ее сердце птичкой колотилось в маленьком тельце, и я слышал этот ужасный, сумасшедший бой. Спутанные, мокрые копны мелких кудрей, влажные, скользкие груди, пахнущие свежим сеном, жаркое опустошенное лицо и скачка. Она скакала на мне, как ковбой. Ее зад поднимался вверх с судорогой, со страданием, она почти отрывалась от моих направляющих, вернее, от одного направляющего, и тут же с силой опускалась – трах! трах-тебедух!
– О-о…
– Она говорила: "Не заморить ли нам червячка?" И она замаривала его. Червячок просто валился с ног, падал без сил. Она его дергала, массировала, мяла, трепала. Дай ей волю, она б его оторвала. А потом она тащила меня в ванну, где опускалась на колени и вновь поедала его, и он, казалось бы совершенно безжизненный, немедленно оживал, опоясанный жилами, в нем нарастало безжалостное давление, а она словно чувствовала это его состояние, и сейчас же в ней обнаруживалось сострадание, материнская нежность, участие. Она лишь слегка удерживала его, предлагая передохнуть, но как только он поддавался на эти ее уговоры и успокаивался, она вновь набрасывалась на него, и он, несчастный, бежал от нее, но все это ему только казалось, потому что этакое его бегство входило в ее планы и направлялось ею же…
– А-а…
– И он, понявший это слишком уж поздно, забился, сначала сильно, а потом все слабее и слабее, покоряясь неизбежному, и наконец грянули струи, и она вынула его и оросила свое лицо, и особенно глаза…
– А-а…
Тут я кончил,
Саня, по-моему, тоже.
ТЯЖКИЙ СЛУЧАЙ
У нас Севастьяныч спятил. Командир БЧ-5, капитан второго ранга Севастьянов. Полностью и окончательно. Рехнулся. За два дня до пенсии.
Сначала он полдня ходил по казарме, озаренный своим собственным светом, а потом вдруг сел и написал письмо в исполком со своими предложениями относительно путей развития региона. Через два дня ему ответили (в полном соответствии с полученными анализами), и он нам всем это письмо зачитывал.
– Вот! – говорил он, и глаза его горели. – Я им написал, что в Малых Карелах среди музейных изб нужно открыть ресторан в русском стиле. Представляете себе, – он больно схватывал ближайших за плечо, – бревенчатая изба, за стеной неторопливо играет народная музыка, а в горнице накрыт стол с льняными скатертями. И за него садятся иностранцы, и под стопку водочки им подают щи и гречневую кашу с маслицем, блины с икрой, расстегаи и сбитень, и все это в деревянных тарелках и есть надо деревянными ложками. А потом те тарелки и те ложки (помытые, конечно) им заворачивают в качестве бесплатных сувениров.
Потрясающе! У него все было продумано. От архангелогородского хорового пения с притоптыванием до медведя на цепи и цыган.
Он подсчитал количество ложек и кормежек, помножил все это на деньги, и у него получалась астрономическая цифра, от которой, видимо, и произошло повреждение рассудка.
– Я им писал, – во взгляде его, по-моему, было что-то волчье, – я предложил им разводить пчел! На городских лужайках! А для голубей можно вообще выстроить специальные голубятни-ловушки.
А потом голубей, особенно их подросших птенцов, пойманных в этих ловушках, согласно теории, следовало варить до отвара, а потом тем отваром лечить малокровие.
А еще у него было предложение по разведению северных раков, форели, выдр и алтайских сурков, а также по выращиванию тополя, обвитого горохом, на корм скоту.
С ним нельзя было не согласиться. У него имелось множество всяческих цифр.
– Они мне ответили. (Пожар, а не человек, клянусь мамой, пожар.) Вот. Они пишут: "Дорогой наш человек! Товарищ!" – или вот: "…мы воплотим все ваши идеи в самом ближайшем будущем. С приветом такой-то". Прочитайте.
Да.
По приказанию командира с ним какое-то время разговаривал зам, а потом еще долго-долго они вместе с доктором ходили по казарме под ручку.
СЫНОК
Известно, что настоящие поэты не пердят, а пускают ветры.
А в промежутках, когда они их не пускают, они делают что-нибудь для России.
Именно так.
Например, они детей своих родют.
То есть я хотел сказать, что они, видимо, так или иначе участвуют в порочном зачатии собственного потомства, потому что в тех детях, которые у них потом получаются, есть что-то от тех ветров, которые они пускают, не будучи способными пердеть, как все нормальные люди.
Вот смотрю я на Сереженьку Калмановского, нашего начальника отдела строевого и кадров, сына настоящего поэта, на этом простом основании ни дня не проведшего в море, вдали от родных берегов, и все-то мне, знаете ли, кажется, что передо мной не человек, а говно.
Они вместе с командиром недавно весь медный кабель продали на сторону, а также они продали все, что только смогли продать, а что не смогли – сдали в аренду, и эти их свойства, открывшиеся высокому собранию совсем недавно, что-то сделали с нашим сынком Сережей – он совершенно оскотинился и посчитал, что он все теперь может.
К примеру, он может устроить пьяный дебош и побить кого-нибудь из сослуживцев по лицу, и побитое лицо сослуживца, зная о комичных обстоятельствах, связывающих теперь этого мерзавца с командиром, никуда не пойдет жаловаться, утрется и проглотит.
Но побитое лицо все-таки наструячило рапорт и отдало его по команде, и все ждали, что же будет, но оказалось, прав был Сереженька – ничего ему не было, а лицо, покрасневшее сперва от побоев, а затем от обид и унижений, покидая кабинет начальства, даже сказать-то толком ничего не смогло, только заикалось с горловыми перехватами, и я бы эту историю несомненно позабыл, не повернись оно так, что теперь вот Сереженька, в качестве проверяющего, пытается мне доказать, что я недостаточно тщательно несу службу дежурного по части.
Я, видите ли, не так представился по телефону, точнее, я совсем по нему не представился и, что самое ужасное, не узнав Сережин голос, чуть ли не послал его 57 раз на хер и заставил самого его представиться, и так напомнить о себе, а потом не испугался за содеянное, не извинился и тем самым вынудил его прискакать ко мне с проверкой правильности несения дежурно-вахтенной службы.
Эх!
Драгоценные мои читатели!
Когда я вижу перед собой сынка, охамевшего от безнаказанности, я ведь могу озвереть.
А тем более что я при оружии и рядом со мной свидетелей нет. Мы с Сережей один на один.
– Слушай, ты, – говорю я ему, приближаясь, – любитель меди, мы тут одни в дежурной рубке, и сейчас у нас с тобой будет дуэль. Знаешь детскую считалку: "На золотом крыльце сидели…"? Так вот сейчас и посчитаемся. И кто из нас двоих выиграет, того я и застрелю в пах.
Ну как, согласен, поэтический ребенок?
И достаю парабеллум.
И вы знаете, потек наш Сережа.
Потек.
С папиными запахами.
Мне даже по морде его бить расхотелось.
Так только, ткнул пару раз.
После чего меня немедленно сияли с вахты.
А потом и в запас уволили.
Бы-л-ля.
СКОТОВОЗЫ
Ну, вы уже знаете, наверное, что до службы мы добирались на скотовозах, на этих больших машинах, крытых брезентом, с надписью "люди".
Как-то офицеры расхрабрились настолько, что на очередном опросе жалоб и заявлений посетовали на то положение, по которому им до службы приходится идти пешком восемнадцать километров, и все тогда испугались, как бы офицеры не застрелили кого-нибудь в рот, потому что если офицер начал жаловаться на смотрах, это означает, что он доведен до отчаяния и обязательно, заступив в патруль, застрелит кого-нибудь в рот, поэтому начальство рассудило, что легче пойти у офицеров на поводу и дать им эти скотовозы.
И дали.
Ровно в 7 утра они подъезжали к Дофу, а там их уже поджидала толпа, которая начинала бежать навстречу этим замечательным машинам задолго до того. как они разворачивались и останавливались.
Первый добежавший бросался на высокий борт, пытаясь забросить в него сначала одну ногу, а потом рывком и все тело, но тут его настигали сзади, и на него наваливалась разгоряченная толпа.
Она ударяла его в спину, отчего ноги у бедняги скользили по льду и въезжали под машину, а руками он все еще судорожно цеплялся за борт, но потом и они исчезали, покрываемые телами в черных шинелях.
Слабосильный отпускал руки и пропадал под машиной, а могучий вдруг вырастал из-под тел, подбросив кого-нибудь головой, и все сейчас же заполняли кузов, а потом машина, как следует тряхнув на ухабине, набирала скорость, и все успокаивались, затихали от усталости, цепенели в расслаблении лицами, на которых таяли сказочные снежинки Снежной Королевы, и машина тонула в пурге, о которой теперь напоминали только бешеные вихри, врывающиеся под брезент и справа, и слева, и сзади, конечно.
А потом вдруг в недрах машины кто-то совершенно пьяненький внезапно решал, что он едет не в ту базу, и, вполголоса матерясь – от…, еж… твою мать… – он начинал пробираться к выходу, шагая по ногам и полам шинелей, и все оживали, кричали ему в спину: "Эй, блядь…, куда прешь…" – а он, отругиваясь, высоко поднимая колени, добирался до борта и, поворотившись вглубь машины, говорил напоследок: "Сами вы…, бляди." – а потом шагал на полном ходу через борт.
Ругань мгновенно обрывалась, и все только вскрикивали: "Ах!" – а затем все стихали, потому что человек явно убился, бросались посмотреть, как там, и сквозь снегопад сначала ничего невозможно было разглядеть, а потом среди пурги на дороге внезапно вырастали длинные ноги, разведенные в разные стороны, потому что полы шинели опадали, как лепестки у цветка, обнажая их, потому что он как шагнул за борт, так сразу и ушел с головой в сугроб и застрял там вертикально.
А потом ноги шевелились, выдыхалось: "Жив, сука!" – и сейчас же все успокаивались, забывая обо всем совершенно, и даже успевали подремать чуть ли не до самого КПП.
КОГДА ПРИХОДЯТ ВЕЛИКАНЫ
Мне всегда хотелось вам рассказать, как росомаха идет по следу. Когда она идет по твоему следу, а ты один, зимой, пешком, по заснеженной дороге, и впереди, на сколько хватает глаз, ни деревца, ни человека, а сзади она – останавливается, принюхивается и догоняет тебя неуклюжими прыжками; или рассказать о том, как мы в пургу, ночью, по штормовому предупреждению бежали на лодку, а ветер выл, как тысяча бездомных собак, и приходилось пригибаться к земле, потому что отбрасывало, тащило назад, а лицо бросало твердую, как алмаз, ледовую крошку; а бежать надо быстро, отворачивая от ветра лицо не только потому, что крошка секла его в кровь, но и потому, что ветер не давал вдохнуть, раздирал губы, набивался в рот, а ноги скользили, и приходилось грудью ложиться на ветер, а он сначала упорствует, а потом вдруг поддается, и не удержаться, и падаешь, а потом встаешь и снова вперед.
Добежал – света нет: где-то оборвало провода, только лодка освещена маленьким огоньком, а верхний вахтенный давно превратился в сугроб, а рядом с ним елозит трап, с которого сорвало парусину, и лодка гуляет – отходит от пирса на ослабевших швартовых и снова надвигается на него.
Это вахта их ослабила, иначе швартовые натянулись бы, как жилы, а потом, лопнув с хлопком, хлестанули бы все, что попало, и все, что попало, разлетелось бы вдребезги.
Но ты уже на трапе, и ты становишься на четвереньки, потому что иначе никак, а где-то там, под трапом, далеко или близко – неизвестно – тянется к тебе черная вода. Между лодкой и пирсом она поднимается и опускается, словно дышит, как человек, пробежавший километровку, а с другой стороны, там, где бьется ветер, выбрасываются вверх длинные лохмотья волн, они встают и оседают, а упав, лупят по борту, как хорошие бичи, а ты стараешься угадать, чтоб не попасть под удар, чтоб юркнуть, как мышь, в люк, торопясь, скользя, обдираясь о мокрые ступени и поручни, упасть вниз, туда, где свет хоть какой-то, где тишина и тепло, и вломиться на свой пост, и спросить там своих: "Все на месте?" – услышать, что все, а потом свалиться в кресло, накрыться ватником, попросить чаю и, пока его готовят, почувствовать вдруг, как кто-то неведомый тебе неторопливо разводит в мисочке мед с водой и невесомой кисточкой касается твоих век, и они сейчас же тяжелеют, и верхние устремляются к нижним, словно только в этом движении и заключается их основное назначение, а во рту язык уже сделался ненужным, чужим, а спина, плечи, колени, локти уже нашли какие-то выступы в кресле и сразу же к ним прилипли – не в силах сдвинуться с места, хотя ты обещаешь себе пошевелиться сейчас, прямо сейчас, и окружающий мир вдруг наполнится великанами, которые подойдут и встанут у изголовья.
ВЕНЯ
У Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит: "И великие тоже пердели".
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: "Веня!" – а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
– А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то – мя-мя-мя – а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб..
– Веня, – говорю ему, – брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть – это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное – но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него – полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал., что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
– Действительно, – говорит, – чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
НА БРЕТЕЛЬКАХ
…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром.
А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него рке заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой.
Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, "На флаг и гюйс!…" – словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
– Морозов! – говорит ему старпом. – Т=ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнаружились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.