- Давай, давай, дерьмецо. Беги скорей домой да перемени штанишки. Давай, говеха.
Два часа ночи. Я стою в рубашке перед кухонным столом, на котором валяются смятые бумажки и мелочь. Брюки я поглубже зарыл в мусорный бачок. Я вымылся в раковине с помощью средства для мытья посуды и туалетной бумаги. Потом повернулся к слепому окну. Отражение моего лица повисло между крыш и бусинок огней в переходах между блоками домов, расположенных выше. Думаю, оно было похоже на меня или на то, каким видят меня окружающие.
- Ты еще не на дне, - сказал я. - Ты можешь пасть гораздо глубже.
Этот месяц прячется в незнакомых углах.
Я избегал их так долго, как мог, - и не без некоторого успеха. (Я не мог посмотреть им в лицо. И главное, что мне тоже было стыдно. Почему?) Ранними вечерами и на выходные я старался куда-нибудь уходить. Я сидел в кофейнях среди парочек и случайных посетителей, среди прекрасно владеющих собой женщин средних лет и подтянутых разговорчивых мужчин средних лет, в кофейнях, где все знают все о неудачах друг друга и всем абсолютно некуда больше пойти. Я слонялся по книжным магазинам, антикварным аукционам и лавкам старьевщиков - среди глубокомысленных хиппи, темных личностей со свирепыми физиономиями и доверчивых студентов с их дорогими пластиковыми портфелями. Я сидел на дневных сеансах в кино рядом с шумной ребятней и сонными пенсионерами, рядом с безликими безработными и нечленораздельно бормочущими бродягами (как удается им оплачивать это удовольствие? Мне не по карману). Я стараюсь возвращаться не позднее девяти или половины девятого. Я держусь людных улиц, где иностранцы все еще деловито обчищают магазины. Я постоянно настороже. Я постоянно озираюсь.
Исправьте меня, если я ошибаюсь, но похоже, что примерно в каждом третьем городе туземное население совершенно безумно - явно, очевидно, откровенно, беззастенчиво безумно. Их жизни целиком и полностью посвящены горьким рассуждениям о мире, погоде и времени дня. На каждой автобусной остановке обязательно найдется шесть-семь человек, которые просто сидят там и брюзжат ни о чем со слезами на глазах. В каждом кафе в любое время можно увидеть как минимум двух жестикулирующих маньяков, которых надо либо специально показывать публике, либо выгонять на улицу, где они будут болтаться без толку, выкрикивая угрозы, пока кто-нибудь силой не прогонит их прочь. По какой бы улице вы ни прошли, вы обнаружите одинаковый процент людей, которые, обосновавшись там, часами только и делают, что шипят от ненависти, разочарования или горя или попросту потому, что они уродливы, бедны или безумны. Им следует собраться вместе. Им следует организоваться (они сформируют мощное лобби). Им следует организоваться, чтобы замудохать всех остальных и тоже свести их с ума.
Нравится ли мне это? Пока нет. Но, легким шагом направляясь куда бы то ни было, я проверяю все поверхности. Мне кажется, что в любой момент они могут треснуть.
Работать в последнее время невозможно. (Как вам известно, на самом деле так было всегда, но теперь - особенно.) Они гонят меня, когда я слишком поздно возвращаюсь после того, как развожу их дерьмовые картины по всему городу (возможно, я расскажу им о своих отношениях с подземкой. Возможно, тогда они станут добрее). Они гонят меня, когда я что-нибудь роняю, а в последнее время я действительно постоянно кое-что роняю. На прошлой неделе я уронил чайник, и эти хреновы свиньи заставили меня купить им новый. На этой неделе я уронил картинную раму; рама, естественно, была поганая, но настолько дорогая, что даже им не пришло в голову рассчитывать, будто я куплю им новую. Вместо этого они просто выгнали меня. Вчера они выгнали меня на глазах у нескольких моих приятелей-студентов, с которыми я болтал (совершенно очевидно, я назначаю частные встречи не в том месте).
- Убирайтесь в хранилище, - сказала Одетта.
Приятели-студенты выглядели озадаченно. Озадачен был и я. Протирая рамы, я даже всплакнул.
Знаете, чем мне пришлось пообедать на днях? (Ах, спасибо, мой добрый Эмиль, да, как обычно, пожалуйста.) Батончиком "Марс". Этим сраным батончиком "Марс". Ну и насрать. По всем счетам теперь платит Терри. Похоже, он не против. Как-то раз, вернувшись с работы, я обнаружил, что мощный "Грюндиг" исчез из моей комнаты. Я решил было, что его забрали за неуплату. Спустившись вниз, я увидел его в комнате Терри. Я промолчал.
Я хочу домой. Я хочу обратно в этот большой, теплый дом. Я хочу оказаться среди людей, которые любят меня. Я совершенно безоружен против людей, которые меня ненавидят.
В тот вечер, когда многое в наших жизнях окончательно встало на свои места, в тот вечер, когда все стало ясно, я столкнулся с Терри в коридоре. Я только что вернулся с работы; он натягивал новую пару перчаток, готовясь пройтись с книжкой до какого-нибудь дорогого ресторанчика на Квинсуэй.
- Как поживаешь? - агрессивно спросил он.
- Отлично, - ответил я, избегая его взгляда.
- Хорошо. А как дела в галерее?
- Отлично.
- Хорошо. Тебе по-прежнему там нравится?
- Пожалуй, не буду снимать пальто, - неуверенно произнес я и стал подниматься по лестнице.
- Урсула у себя, - крикнул Терри. - Хандрит, как обычно. Сходи подбодри ее, чего же ты?
Весь этот месяц я ждал, пока захочу, чтобы Урсула пришла ко мне, пришла ко мне и попросила прощения. Я знал, что ничего уже никогда не поправишь, но, возможно, мне удалось бы перестать ненавидеть ее, удалось бы сбросить с себя покров обволакивающего меня теперь исступленного одиночества. И все же я не хотел, чтобы она пришла. Правда не хотел. Я понимал, что не смогу вынести этого, что это невыносимо. Теперь я предоставлен сам себе. Давайте взглянем фактам в лицо.
Я сидел у окна. Пальто было по-прежнему на мне (я часто не снимаю его в последнее время. Это значит, что меня здесь как бы нет, что я в любую минуту могу сорваться и исчезнуть, и кроме того, я, словно последний параноик, боюсь зажигать камин). Я сидел у окна, глядя, как самолеты проносятся сквозь серые облака. И тут раздался до боли знакомый звук шагов.
- Грегори?
- Что? - спросил я, не в силах повернуться.
- Это я.
- Знаю.
- Хочешь поговорим?
- Не могу.
- Ты больше никогда не будешь со мной разговаривать?
- Не знаю. Не думаю.
- Хочешь посмотреть на меня?
- Не могу.
- Когда мы были детьми, то говорили, что никогда не будем плохо относиться друг к другу.
- Знаю.
- Тогда почему ты теперь такой злой?
- Потому что я тебя ненавижу, - сказал я.
- Ты не должен этого делать! Иначе - что с нами станет?
Почему именно всякие пошлости заставляют человека плакать? Я склонился над столом и дал волю самым горьким слезам, которые мне когда-либо случалось проливать. Настоящий потоп - откуда только берется столько воды? Я чувствовал, что Урсула стоит за мной. Я повернулся, изумленный.
Она подняла руки, словно положив их мне на плечи. Ее лицо было искажено гримасой боли. Она протянула ко мне руку.
- Не надо! - сказал я. В моем голосе звучала мольба. - Не надо. Если ты дотронешься до меня, я сойду с ума.
Было уже совсем поздно, когда вой сирен пробуравил мой сон. Я повернулся (закройте двери, закройте двери. Иногда кажется, что вся моя жизнь состоит из сирен, что кто-то всегда оказывается замудоханным или сходит с ума. Сирены постоянно где-то поблизости). Мне приснилось, что я иду по разбомбленной улице; на ней играли дети, и воздух был полон тоской по забытому миру и согласию - глухой удар биты по мячу, мягкое шарканье подошв, играющих в "классы", щелканье скакалки, слабые, тонкие крики ссорящихся; я дошел до дома, который искал; постучав в дверь, я обернулся, чтобы еще раз порадоваться, глядя на детей; все стихло, и, чувствуя комок в горле, я увидел, что это вовсе и не дети, а сумасшедшие старые карлики, которые с озлобленными лицами надвигаются на меня со всех сторон… Кровожадно выли сирены. Я открыл глаза. Синий свет метался по комнате, как призрачный бумеранг, со свистом рассекая воздух. Я сел, меня била дрожь. Сирены предостерегающе вопили, пока я спускался по лестнице. Я открыл входную дверь.
Мгновенная картина: пелена холодного воздуха за разбитым стеклом, мужчины, копошащиеся у распахнутой пасти "скорой", заносящие внутрь фигурку в белой ночной рубашке.
Я упал на колени.
- Терри, - сказал я. - Кто-нибудь, пожалуйста, помогите мне.
Коридор ушел куда-то в сторону. Я соскользнул на пол. Синий свет бумерангом крутился у меня над головой - все ближе, все ярче, все чернее.
11: Ноябрь
I
Ну что, неплохо было?
Терри
Большое дело. Хотите, я расскажу вам, как умерла моя сестра? Плевать на все.
Теренс сидит за квадратным столом в углу передней комнаты, учебники и тетради с домашней работой веером разложены перед ним на зеленом сукне. На стуле перед очагом с тремя положенными друг на друга поленьями - мой отец, высокий, грузный, его редкие рыжие влажные провинциальные волосы прилипли к макушке. Рози опаздывает. Дым из отсыревшей трубки, загустев, повис на уровне стола, и когда я повернулся на стуле, чтобы различить его в табачном трансе - увидеть, как безумие завладевает им, быстро сказать ему что-нибудь отвлекающее, - я почувствовал себя словно на какой-то приподнятой плоскости, как Бог или ученый, наблюдающий за поведением подопытных животных. Плохо дело, подумал я; но, разумеется, другая часть меня (эта извращенная, взаимодополняющая часть) думала: все будет хорошо. Чего беспокоиться? Утрясется.
Мы услышали, как захлопнулась входная дверь. Я снова повернулся, когда она вошла в комнату, - она вошла в комнату и стала раскладывать вещи по стульям, поздоровавшись с отцом и со мной, без всякого страха. Отец сделал вид, что ее опоздание не вызвало у него ни малейшего раздражения. На приветствие Рози он не ответил. Он просто сидел перед камином, покуривая трубку, - должно быть, есть что-то исключительно приятное в том, чтобы откладывать праведный гнев, тонкой струйкой дыма втягивая в себя силу, питающую застывшую напряженность. Рози, хромая, с улыбкой присела к моему столу, за которым и сидела, думая о чем-то своем, пока не пришло время есть. Ей было хорошо. Ей было семь лет.
Отец, как всегда, готовил ужин - дешевый, без излишеств, помогающий сохранять комплекцию, неизменно что-нибудь жареное, - пока моя сестра, как обычно, накрывала на стол (после кончины матери в ее обязанности входило также постоянно мыть посуду), пока я, как обычно, бездельничал. Бездельничал, слушая это старое, призрачное позвякивание, этот скребущийся псевдоотчетливый звук, этот шум, который отступал именно в тот момент, когда казалось, что он начинает расти, и так он рос и отступал, рос и отступал снова.
Отец ест с удручающим удовольствием. Молчание водворяется уже благодаря той уверенности, с какой он насаживает на свою вилку каждый кусочек из разложенной перед ним на тарелке еды - сосиску, кучку фасоли, ломтик зажаренного белка, томатную мякоть, - а насадив, опускает голову, шумно жуя и одновременно снова загружая вилку. Не поднимая глаз, он начинает говорить. Он упорно не поднимает глаз. Я тоже.
Ты снова опоздала, Рози.
Пришлось зайти к Мэнди. Я сказала, что опоздаю.
Пожалуйста, не перебивай меня. Никогда больше не смей меня перебивать. Ты снова опоздала, Рози. А ты знаешь, каким сердитым я становлюсь, когда…
Папа, я же тебе говорила.
А я говорю тебе, чтобы ты меня не перебивала. Говорил я тебе, чтобы ты не перебивала меня? Да, папа.
Вот и не перебивай меня, пожалуйста. Итак, начнем сначала. Ты опоздала. А это меня сердит. Я бы не рассердился, если б ты не опоздала. Но ты опоздала. А это меня сердит.
(Теперь я едва слышу его. В комнате стоит такой шум, а он не поднимает глаз, сидит как застывший… Я жду, что Рози расплачется, хотя она никогда не плачет.)
Ты знаешь, что бывает, если меня рассердить. А ты меня рассердила, потому что опоздала. Теперь я сердитый. Ты знаешь, что бывает. Но ты опоздала. Он встает и поворачивается. Стоит спокойно, не шевелясь, спиной к нам. Он стоит, глядя на плиту, как будто положение ее ручек может помочь отрегулировать происходящее с ним. Потом начинает снова:
Тебе все это известно, и все же ты…
Я поднимаю глаза и вижу, что Рози стоит. Ее лицо пылает - отчего? От гнева, от вызывающе распаленного гнева; она обходит стол, приближается к отцу и начинает говорить.
- Перестань, перестань, оставь меня в покое!..
Резкий свист рассекаемого воздуха. Отец поворачивается, словно на шарнирах, раздается хруст, и она, дернувшись всем телом, взлетает вверх и мгновенно валится на пол, словно в один миг лишившись жизненных сил, сраженная, мертвая.
Он снова поворачивается, ставит сковородку на плиту. Медленно, тщательно моет руки. Сердце у меня ноет и свербит. Я чувствую, что обгадился. Он вытирает руки и снимает пиджак с крючка на двери в посудомойню. Подходит ко мне. Только бы он не учуял запах, думаю я, - если он узнает, он меня убьет.
- Я ухожу, - сказал он. - И больше не вернусь. Не беспокойся. Я им все расскажу. Ты уже ничем не поможешь. - Он указывает на тело. Говорит, помолчав: - Либо она, либо ты. Не знаю почему. Ты уже ничем не поможешь.
Я сменил штаны в холодной ванной и поглубже зарыл их в мусорный бачок на кухне. На тело я так и не посмотрел. Потом пошел наверх - прятаться. Я ничем не мог помочь.
Ну что, неплохо? Между нами говоря, эта сцена не запомнилась мне так уж ярко и живо. Да, конечно, я был там; все произошло не понарошку. Но теперь память доискивается меня, как скучный знакомый, хлопающий по плечу, и произошедшее кажется впечатляющим роликом, смонтированным из непримечательного во всех остальных отношениях фильма - из помех, второразрядной стряпни. До свиданья, Рози. Под конец ты держалась молодцом. Но кому ты нужна сейчас? Мне - нет.
Что касается Урсулы, то здесь тоже все мало-помалу проясняется. Слава богу, никакого вскрытия не было… Судья опускает очки: "Итак, мистер Сервис, "рыцарь с большой дороги", как вас здесь описывают. Определенное количество плебейской спермы было обнаружено…" Нет, учитывая ее длительное психическое расстройство, предшествующие попытки самоубийства и так далее, все прошло формально и быстро. Кремация - работа не пыльная. Никто из ее родителей приехать не смог, так что мы с Грегом были единственными провожающими. Это было печально. Мы оба плакали. Да, не очень-то мы ее берегли.
Конечно, я решил ни в чем себя не винить. Короткий разговор, состоявшийся между нами после абсурдной сцены в моей спальне, не мог быть более снисходительным и примиряющим. Я просто указал ей, вежливо, но твердо, что ни в каком смысле не могу взять на себя ответственность за нее, что нельзя "нянчиться с людьми", если хочешь добиться успеха в собственной жизни, что теперь она предоставлена сама себе - как я, как Грег, как все на свете. Я никогда не говорил, что не буду отходить от нее ни на шаг. Я никогда не говорил, что откажу ей в помощи, если таковая понадобится.
Однако Грегори решил взять вину на себя. Его разрыв с ней в ту ночь, явный и к тому же достаточно болезненный, сыграл куда более решающую роль, чем мог бы сыграть мой. Первые несколько дней выдались тяжелые - нас доставили в больницу на "скорой" всех троих, и Грегори еще двое суток приводили в чувство, между тем как из Риверз-холла на его имя приходили до странности малосочувственные послания. Наконец Грег вновь у себя в комнате - существо из мира духов, бледное, рыдающее, почти неощутимое. Теперь при виде его я испытываю нечто вроде ненависти. Его скорбь недостойна мужчины, унизительна. У него жалкий вид человека, "понесшего утрату", дни напролет глядящего из окна своей комнаты, словно крыши домов могут вдруг изменить очертания и предстать ему обновленными.
Он вернулся из больницы - дайте прикинуть - примерно две с половиной недели назад. В первый же понедельник после выписки он отправился в галерею. Когда, около половины седьмого, я вернулся из конторы, он сидел за моим столом, скучно глядя в небо. Света он не зажигал; желтоватые уличные отсветы играли на его болезненном лице.
- Привет, дружище, - сказал я. - Как ты, нормально?
- С работой покончено, - ответил он.
- Господи. Хочешь выпить?
- Да. Да, пожалуйста. Все кончено.
- Но почему? Боже, и что ты теперь собираешься делать?
- Я просто сказал им. Сказал, что освобождаю место.
- А что они? Они захотят взять тебя снова?
- Я не могу этого больше терпеть. Не могу терпеть их.
- Что они сказали?
- Они сказали, что понимают. Так или иначе, это была не очень хорошая работа.
- Что ты собираешься делать?
Он взял стакан виски обеими руками, сложенными на груди, и пригнул голову, чтобы сделать глоток.
- Ты что, еще не понял? - сказал он. - Я могу делать что угодно. Займусь этим с нового года. Поговорю с папой. Когда поедем домой на Рождество. Ты поедешь домой на Рождество?
- А куда еще ехать?
- Терри, что ты чувствовал?… Ты не против, если я спрошу?… Что ты чувствовал, когда твою сестру…
- Мне было грустно и страшно, - сказал я.
- Мне тоже, - сказал Грегори.
- Но в каком-то роде мне было страшнее. Я боялся из-за себя, из-за того, что может случиться со мной.
- М-м, именно это я и чувствую. Я рад, что ты тоже это пережил.
- А теперь в каком-то смысле я лишился двух сестер, - сказал я довольно дерзко.
- Да, в каком-то смысле, - ответил Грегори и посмотрел на меня. - Тебе должно быть очень тяжело, Терри.
- Не очень.
Как-то вечером в конце месяца - курс в Городском колледже как раз закончился, и мы слегка это отметили - я, пошатываясь и рыгая, брел по Квинс-уэй, с наслаждением ощущая, как воздух холодит мои онемевшие щеки. Свернув налево на Москоу-роуд и повинуясь шальному инстинкту, я решил пройти через парковочную стоянку за "Бесстрашным лисом". Ярдов десять я брел в полной темноте, пока не заметил комковатую груду мусорных мешков, высвеченных фонарем над задней дверью. Я двинулся вперед. Я знал, что он там, и он действительно оказался там - сгусток нищеты и грязи, компактная куча компоста, окруженная пустыми бутылками из-под сидра и пятнами красноватой блевотины. Я подошел ближе. Помнится, я не притязал ни на что, кроме одного из наших маленьких псевдосократовских диалогов, но в ту ночь со мной творилось нечто необычное.
- Привет, - сказал я. - Привет, это я, маленький говнюк.
Лучи фар проехавшей машины скользнули по лицу замудоханного хиппи. Он не спал, лежа с открытыми глазами.
- Большой кусок дерьма, - сказал он, поглядев на меня изучающе.
- По-прежнему видим все в розовом свете? Жизнь пока не отвернулась от тебя?
- Да.
- Некоторым парням всегда везет… Эй, я смотрю, ты тут что-то у себя переделал? Вид какой-то другой. Небольшая уборка? Небось, опять швырялся наличными?
- Не смешно.
- Думаешь, ты смешной? Ты ничто. Я бы за тебя кусок дерьма собачьего не дал.
- Пошел ты.