Затмение - Джон Бэнвилл 3 стр.


* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки - талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах - помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою "особость" и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале - осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, - тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, - а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, - возможно, так и было, - потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем - темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, - три оттенка высохшей крови, - с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.

Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома - это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, - паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, - я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…

Анаглипта! Именно так называлась древние обои, задубевшие от слоев пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого пола почти все стены нашего дома. Интересно, ее производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я рылся в памяти, пытаясь найти именно это слово, и вот оно. Почему "глип", а не "глиф"? Вот как, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни, - препарируя выражения, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, переворачивая их и так, и эдак, словно плоские камни на берегу, в надежде найти, что они скрывают, - и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер неожиданно сходит с дистанции, бросает спектакль, даже самый прилежный дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, призрачного персонажа, которого способен призвать к жизни он, и только он один, его детище, уже сбросившее узы обычных монологов и реплик, неподвластное тексту пьесы. Все занятые в спектакле актеры чувствуют это, и публика тоже. Подмена всегда останется жалкой подменой: его никогда не оставит другой, предыдущий образ, угнездившийся внутри. Но тот Амфитрион - ведь я, никто другой!

Внизу раздался какой-то шум, и меня молнией прошил страх, так что даже задрожали лопатки и бросило в жар. Я хоть и бессердечный ублюдок, но трусоватый. Поскрипывая половицами, пробрался к лестнице и, стоя среди прочих теней, прислушался, сжимая перила, машинально отметив, как растекается под рукой влажноватый прилипчивый старый лак, покрывающий странно податливое крепкое дерево. До меня снова добрались приглушенные звуки, прерывистый, ненавязчивый скрип. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули нетерпение, досада и стыд; я нахмурился и помотал головой. "Господи, да ведь это все полная…", - тут я замолчал, тишина оценила мои слова и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался хрипловато-придушенным голосом, и я снова замер. Подождал немного - скрип скрип - потом осторожно отступил в спальню, а там расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестничной клетке, но на сей раз совсем иначе - интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? - громко хлопнув дверью, весь уже уйдя в свою новую роль хозяина дома, полновластного владыки в пределах этих стен. "Хэлло?" - бросил я в полутьму по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. - "Хэлло, кто там?" Изумленное молчание и что-то похожее на смешок. Потом чей-то голос обратился ко мне, стоящему наверху.

"Да это я".

Квирк.

Он опустился на корточки в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, любезной миной приветствуя мое появление.

- Должно быть, забрался какой-то пачкун, - произнес он беззлобно. - Или вы сами жгли книги? Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

- Вы ведь любите всегда обо всем заботиться.

Застыв у подножья лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. На самом деле, я хотел, чтобы мне предоставили обычного сторожа, а в результате получил Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки, - бледнокожие, безволосые, с пухленькими ладонями и длинными тонкими пальцами, - типичные длани нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он напоминает морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый сорокапятилетний мужчина без возраста - особенность, дарованная пустым людям.

- Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, - сказал я с подчеркнутым упреком в голосе, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его мне не удалось.

- Он оставил после себя не только сожженные книги, - морщась от отвращения, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете. Однако Квирка это еще больше позабавило.

- Точно, пачкун, - сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике, - копии того, что лежит в спальне у кровати, - он чувствовал себя совершенно раскованно, и озирался кругом с лукаво-скептической гримаской, словно все здесь в комнате приспособлено для одной цели - одурачить его, но он не дал себя перехитрить. Его выпуклые блеклые глаза напомнили мерзкое сладкое варево, которое было очень популярно в годы моего детства. На щеке выделялось пятно воспаленной от слишком усердного бритья кожи. Квирк вытащил из кармана изрядно полысевшей вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой, и с кривой усмешкой продемонстрировал мне.

- Обогреть домашний очаг.

* * *

Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая уходящий день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на кухонном стульчике, зажег сигарету, залез локтями на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ожидал чего-то особенного, ощупывая изучающим липким взглядом вываренных до бесцветности глаз мое лицо и фигуру как альпинист, проходя не очень сложный, но опасный участок скалы, ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как здесь поселилась наша семья, - специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне, собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все это коричневым по белому, каллиграфическим почерком, все засургучено, прошито, связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые почувствовал, что захожусь беззвучными незатихающими рыданиями во время киносеанса. Сначала спазм сдавил горло, потом соленый привкус слез, натекших в уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля, - воплотил безнадежную мечту моего нынешнего юного дублера, плаксы Снивелинга, - и пошлепал в кино, упиваясь беззаботным счастьем освобождения, хотя и чувствовал себя немного нелепо. И вот, как только начался фильм - беспричинные слезы, икота, заглушенные вздохи, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно сгорал от стыда и досады, боялся, что сегодняшние невольные товарищи по дневным киносеансам, такие же созерцатели, призрачными тенями теснящиеся вокруг, заметят мой позор, и все же в подобной оргии самовыражения чувствовалась какая-то красота, истовость детского греховного экстаза. Когда фильм закончился, а я, с покрасневшими глазами, выполз в сырую промозглость по-зимнему ранних сумерек, меня словно вытряхнули, прополоскали, выжали, вдохнули свежие силы. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем гаже, тем лучше, по-прежнему не понимая, по какой утрате горюю, почему льются слезы. Должно быть, где-то глубоко внутри меня таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной людьми темноте, я выплакивался досыта, пока не чувствовал, что колодец иссяк, а тем временем на широком полотнище экрана передо мной разыгрывалась очередная умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене - холодный пот, беспомощные онемело распахнутые рыбьи рты, бесполезные старания - и понял, что должен уйти как можно быстрее.

- Так вы тут решили устроиться? - спросил Квирк. - Я имею в виду, тут, у нас.

За окном доживает свои последние минуты вечер, мутный мыльный свет, растрепанная высокая трава в саду вся кажется серой. Слишком долго плыл я по гладкому верху жизни, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по поверхности; чтобы вывести себя из такого состояния, надо собраться с духом и погрузиться с головой в ледяную воду, в леденящую глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят… Скорее уж огонь. Да, именно огонь, вот что точно поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, после встречи с собой. Квирк одобрительно кивал в ответ на только что произнесенную кем-то фразу - Господи, неужели произнесенную мной? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди откликаются на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне так хотелось вскочить и велеть Квирку немедленно оставить этот дом, оставить меня в покое, оставить наедине с самим собой, с моими голосами.

- Оттуда и пошли беды, точно, точно, - говорил он, медленно кивая, как черный святой на ящике для пожертвований, который склоняет голову, когда я, маленький мальчик, опускаю туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!

- Откуда? - спросил я его.

- Что?

- Беды - откуда они пошли?

- Что?

Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.

- Извините, - я устало прикрыл глаза рукой. - Забыл, о чем мы тут говорили.

Но Квирк заразился от меня рассеянностью, он сидел неподвижно, уперев взгляд в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, неловко клонясь набок, и когда мир сразу съехал в другую сторону, понял, что пьян. Объявил, что пора ложиться в постель. В глазах Квирка тлели недоумение и боль. Он наверняка тоже нетрезв, но идти домой явно еще не собирался. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд медленно переполз на окно.

- Еще совсем светло, - сказал он. - Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.

Но я не выказывал желания поддерживать беседу, только стоял, уперевшись онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и тихо посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, деградировавший до грустного тоненького писка, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железный засов, на который она закрывалась, заплясал в своем расшатанном временем убежище со звонким квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, ужасно кренясь набок, стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.

- Ну, тогда удачи вам, - он наклонился, чтобы не удариться головой о низкую перемычку, и махнул негнущейся рукой на прощание. Бок о бок, мы молча прошли по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор заполнили запахи летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретых солнцем камней мостовой, уже отдавших тепло прохладному воздуху, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, черный, громоздкий, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая затуманенным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с сутулящимися крышами и освещенные неприветливые окна придавали пейзажу какой-то чужой, нездешний, немного зловещий, почти "трансильванский" вид.

- Удачи вам, - громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сидение велосипеда блестящей сыпью покрывала роса. Презрев грозящую сырость, он забрался на него, и, с трудом сохраняя равновесие, уехал к себе, а я повернулся и закрыл дверь, пытаясь одновременно сбивчиво объясниться со своим окончательно запутавшимся сердцем.

* * *

Постепенно погружаясь в сон, с каждым выдохом отравляя воздух парами дешевого виски, я, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис среди тьмы легким дымом, шальными мыслями, мимолетными воспоминаниями. Ночной ветерок тихонько шевелил края пыльных кружевных занавесок на окне. Где-то в далеких глубинах неба все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, обложенная мрамором, как древнеримская вилла, в незастекленных окнах виднеется обветренный желто-коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с причудливо расшитыми краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая урна, откуда, клонясь, простирает свой цветок одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, обильная плотью, сказочно белокожая, изнемогая от стыда и похоти, она подняла обнаженные руки, прикрыв лицо. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, черная великанша, похожая на скульптуру, с гладкими, словно отполированными до блеска бедрами-дынями, круглыми твердыми и блестящими шарами грудей и широкими оранжевыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью, до костяшек, погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия в выпяченной промежности белой женщины. Я вижу воспаленно-розовые кружева, обрамляющие вагину, изящную, как нежные завитки кошачьих ушек, и напряженно-упругое, умащенное маслом темное, цвета крепкого чая, колечко ануса. Рабыня слегка повернула голову, с широкой озорной улыбкой взглянула на меня, и, ради вящего удовольствия единственного зрителя, пошевелила пальцами, тревожа разверзнутую плоть своей госпожи, а женщина содрогнулась всем телом и издала мяукающий стон. Сон-соблазнитель слепил мое лицо в распахнутый рот, я, подчиняясь подступившему легкому спазму, выгнулся, вжал затылок в подушку, а потом затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор, при всех регалиях, по уши утонувший в плюшевом покрытии гроба.

Назад Дальше