Затмение - Джон Бэнвилл 4 стр.


Когда открыл глаза, не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом я вспомнил, и старое, необъяснимое предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло - тусклое зернистое сияние, которое кажется идет ниоткуда, разве что его излучает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал прыгающий говорок своего неутомимо работающего сердца. Липкая лужица на бедре, подсыхая, уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, и даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель, чтобы зажечь свет - или это все еще сон, полудрема-полуявь? - но не двигался, лежал как спеленатый в своем теплом уютном коконе. Мое томное воображение неторопливо возвратилось к женщине из сна и снова прочертило контуры ослепительных рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без всякого возбуждения, ведомое лишь любопытством, с невозмутимо-ленивым интересом дивясь нереально-белокожей плоти, фантастическому аромату сладострастия, исходящему от нее. Так, беспечно смакуя образы в своем сладком дремотном полузабытье, я повернул покоящуюся на подушке голову, и именно тогда увидел фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину или женоподобного старика, а может даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла повернувшись ко мне, как один из ангелов-хранителей детской, где я лежал больной в далеком отрочестве, смутных образов, являвших себя мне, ребенку, в лихорадочном бреду. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты лица. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или мучительной экзальтации молитвы, либо в исступленном порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, очень испугался - лоб покрылся холодным потом, волосы встали дыбом, и так далее - но больше всего меня поразило то, что я стал объектом неотступно-скрупулезного наблюдения, на котором предельно сконцентрирована чья-то воля. Я попытался заговорить, но тщетно, не потому что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью, в котором я завис, нельзя заставить работать механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла, выражая неясную мне мольбу, возможно ожидая какой-то реакции, какого-то ответа. Я подумал: Хранящий…, и как только рассудок смахнул эту мысль со своих ресниц, фигура пропала. Не знаю, когда и как она испарилась. Я не уловил момент ее перехода от зримого состояния в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму, либо перешла в высшую реальность, став частотой, недоступной для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно грусть расставания, я смежил усталые веки, а когда, всего мгновение спустя - так мне показалось, - пришлось снова открыть глаза, острый лучик солнца уже прорезал себе широкую дорожку между занавесок.

Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползая из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Чертова золотая молния света, полыхающая в окне, бессовестно слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Моя жизнь сейчас уподобилась нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто я только что встал и пытаюсь прийти в себя, очистить голову от сонной одури. Я вздохнул, отбросил простыни и поерзал по неровному мешковатому матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери - йа, натюрлих, снова кивает мне герр профессор с бородой и неизменной сигарой в зубах, - но, наверное, в последний момент передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я валялся здесь таким же летним утром, овеянный дымкой сладких ожиданий, убежденный в том, что вот-вот непременно свершится нечто грандиозное, что таящийся во мне бутон распустится в единственный и неповторимо прекрасный цветок, которому уподобится моя жизнь, когда наконец состоится по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они получались неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.

Поднатужившись, крякнув, я заставил себя подняться и, почесываясь, встал на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно в последние годы его жизни, с этой его пугливой, тревожно-внимательной собачьей стойкой. Такова посмертная месть родителей - наследственное проклятье усиливающегося с годами сходства. Я пошлепал к окну, раздвинул ветхие занавески, жмурясь из-за яркого света. Еще совсем рано. Площадь словно вымерла. Ни единой души, и более того, ни единой птицы. Высокий и острый клин света угрожающе уперся в белую стену монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут место поклонения Деве Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было дарован некий зримый знак свыше, мимолетное видение божественной голубизны раннего утра, или сияющее неземным светом бескрайнее полуденное небо, а может озарение пришло вместе с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос задумчивым, серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера и волка, - интересно, кто решает подобные вопросы? - твердо решил, что сделаю маленькое святилище, или грот (так еще называли в этой точке земного шара подобные сооружения, и скорее всего продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где маленький коричневый ручеек, змеясь, прокладывал себе путь сквозь живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли трогать камни, и украдкой собирал их на полях, на дороге и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые как кремень белые булыжники. У оград находил я желтые примулы, а когда увидел, как быстро вянут сорванные цветы, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней, сперва заполнив ямки водой и удовлетворенно наблюдая, как поднимаются мутные пузыри, лопаясь с солидным негромким хлопком, когда мои взлохмаченные саженцы уходят в воду и прочно устраиваются на выбранном мной месте, а я, чтобы помочь им, утрамбовывал землю тяжелыми сапогами. Статуэтку Богоматери наверное принес из дома, а возможно уговорил маму купить ее: кажется, я припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она довольно неприязненно отнеслась к моему богоугодному начинанию, не очень-то вдохновляясь подобной демонстрацией набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы, по ее словам, мальчик вел себя как нормальный мальчик, а не какой-то там умильный женоподобный отрок. Когда работа завершилась, я долго сидел, глядя на свое творение, довольный и гордый, бескорыстно-добродетельный, правда скорее от пресыщенности положительными эмоциями. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, поставив на дальней улице запряженную лошадью телегу, созывал покупателей, как полоумная Мод, сидя на чердаке, ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, одетый небрежно, по-домашнему, со своими неизменными подтяжками, посмотрел на мой грот, на меня, поцокал языком, осторожно улыбнулся и промолчал, недоступный, непонятный, скептически настроенный, как всегда. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды шайка ребят постарше, проезжая мимо на велосипедах, заметила мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась на мелкие осколки. Я нашел фрагментик голубого плаща и сохранил его, пораженный открывшейся на изломах совершенной белизной гипса; подобная чистота казалась почти показной, вызывающе-непристойной, и потом каждый раз, когда я слышал напоминания пасторов о том, что Благословенная Дева родилась без малейшей примеси греховности, втайне испытывал неблагочестивое возбуждение.

Она должно быть появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета, известково-белый и зеленовато-синий, говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змей в руке, обнаженные холмики грудей выставлены напоказ, такой образ здорово напугает священника.

Я сохранил преданность этой богине, а она в свою очередь не забывала меня вниманием, являя свое присутствие в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя матушка. Она честно старалась, но так и не смогла понять меня, подмену, подброшенную коварным лесным народцем, своего-чужого ребенка. Она была раздражительной, до безумия взбалмошной, с готовностью впадала в беспокойство и панику по любому поводу, все время под гнетом какой-то неведомой обиды, все время со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась момента, когда целый мир наконец принесет публичное покаяние за притеснения, которым ее подвергали. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей, боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она преобразилась во вдову с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией к нему. Они не были счастливы вместе; последнее условие явно не значилось в списке обязательств, взятых на себя судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, так что в их противостоянии установилось хрупкое равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, - прекращение физического существования лишь формально обозначило финал медленной дезинтеграции, как жирная точка, которой доктор размашисто завершил его свидетельство о смерти, оставив большое блестящее пятно, - она в свою очередь стала все больше и больше затихать. Даже голос сделался тонким и ломким, с характерным поскуливанием, как у человека, которого оставили глотать дорожную пыль и беспомощно смотреть на удаляющиеся колеса повозки, даже не дав закончить фразу, и некому выслушать ее до конца. Вся ее возня со мной разом превратилась во что-то напоминающее нескончаемое попрошайничество, то жалостное, то нетерпеливо-сердитое. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, а именно, по какой причине уродился таким, и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она верила, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, а также всех вещей, что ее миновали (их накопилось неизмеримо больше, чем событий). Но, увы, я ничем не мог ей помочь, мне не суждено было взять ее за руку и провести тайной тропинкой до закрытых врат, хранящих все нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила мучительно трудно, яростным сопротивлением, упершись ногами в землю, цепляясь за ограду последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился сторож, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, туда, где нет света. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал, стоя у края могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, - по крайней мере, хочется в это верить, потому что тут я совсем не рад оказаться в гордом одиночестве, - имеется частичка естества, которую не волнует никто и ничто, только собственное благополучие. Можно потерять целый мир, но путеводный светлячок продолжит гореть в центре моего "я", вечносущий огонь, который дано погасить лишь Тому, кто гасит все огни на свете.

Я хорошо помню день, когда впервые ощутил себя личностью, то есть индивидуальностью, отличной от прочих. В детстве я ужасно любил мертвые межсезонья, когда, скажем, лето или зима уже прошли, а осень-весна еще не вступили в права: вокруг серо, недвижимо, молчаливо, и оттуда, из тишины и покоя, появляется нечто маленькое, ласковое, любопытное, и касаясь осторожной лапкой, пробует привлечь к себе внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может, март, не жарко и не холодно. Нависшее небо кропило землю дождем, таким мелким, что он почти не чувствовался. Утро, на улице появились домохозяйки со своими сумками и в шалях. Деловитый пес протрусил мимо, ни разу не повернув голову, строго придерживаясь невидимой прямой линии, словно нарисованной для него на мостовой. Запах дыма, свежего мяса от мясника, соленый морской дух, а еще непременный атрибут провинциального городского быта в те дни, слабая сладкая вонь помоев. Магазин скобяных товаров, зияя открытой дверью, дохнул своей коричневой пастью на меня, проходящего мимо. Вобрав все это, я испытал чувство, которое окрестил про себя счастьем, потому что не смог подобрать название поточнее, хотя это было еще (или уже) не подлинное счастье. Что произошло? Что именно в абсолютно ординарной сцене с обычными картинами, звуками и запахами небольшого города, заставило что-то внутри меня, - неважно, как оно называется, - внезапно раскрыться, распустить свой цветок, словно озарение, дарующее возможность найти ответ на каждый безымянный порыв в жизни? Все вокруг приняло прежний вид, и домохозяйки, и та деловитая псина, все как раньше, но при этом что-то произошло, что-то неуловимо преобразилось. Вместе с ощущением счастья во мне тлело беспокойство. Казалось, я ношу какую-то хрупкую ценность, которую обязался сохранить в целости, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, который нес гостию по улицам пропитанного пороком древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае подобным драгоценным сосудом, кажется, оказался я. Да, именно так все и было, в тот день "произошел" я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим мелким дождем, в счастливом неведении, лелея загадку своей натуры в глубинах сердца.

Возможно ли, что тот самый фиал ихора, крови богов, все еще хранимый в душе, тем же днем, только чуть позже, выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, готового вновь пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое в движении сердца?

Всю юность я набирался опыта для будущих выступлений на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых представлял всех персонажей, даже побежденных и мертвых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Репетиция продолжалась без перерыва год за годом. В чем смысл этой бесконечной подготовки к будущим спектаклям? Задавшись таким вопросом, я искал и не находил в себе чего-то цельного, завершенного, лишь неизменный потенциал и способность его воплотить. На площадке, где должен выситься небоскреб моей личности, зияла пустота блистательного провала. Это безвоздушное пространство, которое обычно занимает собой человеческое "я", притягивало многих. Например, женщин. Они бросались в омут с головой, надеясь заполнить меня всем, чем можно наделить мужчину. Дело не просто в том, что согласно укоренившемуся взгляду, актер должен отличаться некоторой слабохарактерностью, ущербностью: во мне они видели настоящий вызов их деятельному началу, жажде созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.

Только Лидия казалось способна сфокусировать на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир с ослепительной яркостью, которая даже меня вынудит поверить в собственную состоятельность. Я впервые увидел ее в местной гостинице. Это было владение отца, они обитали в нем всем семейством. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает, скрывшись за вращающимися стеклянными дверьми "Счастливого приюта", облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. Свои черные волосы она, следуя тогдашней моде на простоту и безыскусность, оставляла безукоризненно прямыми, задорная серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я все время следил за незнакомкой и пытался угадать, кто она, откуда. Я снимал комнату в омерзительном многоквартирном доме, стоявшем в одном из каменистых оврагов у реки, где на рассвете меня будил апокалиптический грохот копыт, доносящийся из открытых ворот пивоваренного завода, откуда по утром гнали груженые подводы, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью доходящего до кондиции солода. Слоняясь по набережной, задыхаясь в хрустящей песком духоте летнего города, я часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила с небрежно-угрюмым видом, покачиваясь и слегка поводя плечами, всегда опустив голову, словно шла по собственному следу, стремясь возвратиться к чему-то или кому-то очень важному. Когда заходила в гостиницу, вращающиеся двери успевали зафиксировать ее множащийся ломкий образ, отраженный в стекле, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск аристократического семейства со сказочно знатной родословной; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его вездесущих подручных; ну хоть что-то роковое должно таить ее прошлое, я ни минуты не сомневался в этом - некую утрату, скрытый грех, возможно даже злодейство. Когда, совершенно случайно, нас познакомили в вечер премьеры, - в то время она обожала театр, кажется не пропускала ни одной постановки, с неубывающим энтузиазмом проглатывая спектакль за спектаклем, - я испытал неизбежное разочарование, словно резкий удар, от которого что-то со всхлипом осело под ложечкой. Всего-навсего обычная девушка, одна из многих.

- Я вас видела, - сказала она. - Вы часто бродите по набережной.

Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.

Назад Дальше