Какое-то время ему казалось, что вспомни он, и уйдет навсегда чувство вины, хотя в чем, собственно, он виноват – дернул ведь Петр, и почему же тогда так тягостно на душе – будто к тебе обратились, а ты, поперхнувшись, забыл свое воинское звание или посадил кляксу в несуществующую теперь школьную тетрадь.
"Где я?" – спросил он себя и усмехнулся.
Да там же, где и всегда: на подводной лодке, в каюте, кто-то забыл потушить прикроватный светильник – вот и светло здесь, а сейчас ты пойдешь на вахту, в маленькую каморку, где сменишь Петра и, скрючившись, просидишь четыре часа.
* * *
Но когда он появился в каморке, что на их языке называлась "боевой пост", им немедленно овладела кое-какая робость – он не знал, должен ли он улыбнуться, бодро сказать что-либо или же, напротив, не попадая взглядом в глаза Петра, сухо поинтересоваться "о режиме работы установки".
Он исподтишка начал наблюдать за Петром, не показывая особой радости по поводу того, что он его видит, и в то же время без лишней строгости, которая при хрупкости человеческих отношений, месяцами складывающихся в этой тесной конуре, могла бы навредить им.
При этом состояние его души, передаваемое взглядом, можно было бы сравнить с неким танцем, (смешно, но он подумал об этом), когда партнер почти незаметно подбирается, приближается, и в то же время где-то внутри этого сближения уже есть все для отстранения во имя соблюдения приличествующей дистанции.
И слова же, которыми он через некоторое время заговорил, были односложны и казались ему камешками, которые бросает через ограду нашкодивший мальчишка, готовый немедленно ретироваться.
Все, что отвечал Петр, им мягко, но в то же время тщательно взвешивалось или даже ощупывалось, ну совсем как это делает хозяйка с кочанами капусты, пробуя пальцем те места, где по ее мнению скрывается порча.
Всевозможные оттенки, интонации, на самом деле существующие в речи Петра или только воображаемые, также не были оставлены им без внимания.
"Почему он так сказал? Зачем это? А почему улыбка появилась в конце фразы? А отчего уголки его рта опушены, так значит…"
Иногда же ему представлялось со всей очевидностью, что все с ним произошедшее было лишь сном, но какая-то неясная деталь, оставившая в памяти неприятный след, похожий на выемку от перевернутого камешка на почве, мешала ему до конца в это уверовать и заставляла его говорить с Петром вновь и вновь.
А Петр, бедняга, обрадовался этому общению – между ними давно уже не происходило ничего подобного – и заговорил так горячо и страстно, что он поверил, наконец, в то, что все это – не более чем сон, и уже попытался каким-либо образом притушить, приглушить эту им самим вызванную вспышку нежности, грозящую высокой температурой.
Свои отношения с Петром он давно уже перевел из горячечного состояния ненасыщаемой детской дружбы в пласт спокойного, а временами и холодного любопытства, и ему неприятно было наблюдать на лице Петра все признаки буйной радости того возрожденного чувства – дружбы ли, любви, все едино.
И он, вглядываясь, невольно подмечал, как в чуть асимметричном лице Петра, словно поделенном пополам неровной вертикалью, проведенной через горбинку носа, будто бы смещались части одна относительно другой: он заметил как левая щека Петра едва опускалась вниз, отчего нижнее веко чуть-чуть приоткрывало узенькую белую кромку белка.
Ощущение неприязни возникло оттого, что он не может, да и не хочет отвечать на невольно возрождающееся чувство.
Стоящий напротив него человек был ему давно не нужен, совсем не интересен, и, как уже говорилось, неприятен. Петр был уже в прошлом, а оно было исчерпано – он был применен там, заполнив пустовавшую тогда нишу чувства. Там он и должен быть оставлен: он не выдержал испытания временем – так, во всяком случае, ему казалось, – не успел измениться.
И тут он удивился тому, с какой легкостью им было произнесено это странное слово "применен" по отношению к человеку, когда-то близкому, любимому, и он вдруг с ужасом обнаружил, что после этого слова он сам себя увидел моллюском, морской звездой, выпустившей свою мантию-желудок на соблазнившихся.
Нет, нет, нет, он был не виноват в этом внезапном охлаждении их чувства, просто люди не выдерживали предлагаемого им жара, взаимного растворения, они не понимали, что от них требуется, и потом приходили в ужас оттого, что они, как им казалось, пойманы, приручены, лишены свободы. Хотя почему им это "казалось"? Ничего им не казалось, все действительно так и происходило – да, их приручили, и они должны были ему что-то дать…
* * *
"Ничего бы они не получили, – прошептал ему в ухо маленький чертик или божок, – и ты это прекрасно понимаешь, хотя и стараешься облечь это во всякие прелестные формулы. Ты же печка, и у тебя внутри горят люди, с которыми ты близок. Вот они и сопротивляются. Не хотят гореть, да и во имя чего? Тебя?.."
А они действительно сопротивлялись, восставали, потому что ничего не могли предложить взамен потраченного на них чувства – так ему все это виделось.
Это был такой его самообман, иллюзия, мираж, фата-моргана. Он сам обманывался и влюблялся в человека, ходил с ним под руку – эта привычка проистекала от желания все время касаться любимого, осязать его существо, чтобы, возможно, получить подтверждение в собственном существовании…
"Опять врешь! – заявил божок, – Это я о начале и конце…
С самого начала отношений ты знаешь, что им придет конец.
И ты спешишь, торопишься предложить очередной жертве свою любовь, чтоб она попалась, как муха в подогретый сироп.
Ты предлагаешь им заботу о них же самих: массу мелких, необременительных для тебя услуг, половину из которых им никогда не оказывали.
И этого человеку вполне достаточно.
Он попадается, и вот он уже твой – ведь о нем в этом мире никто не заботился, его никто не любил, а ему так хочется любви и заботы, и он ее получает от тебя, но она укорачивает ему ноги, и он уже не может самостоятельно передвигаться.
Твоя любовь плодит калек.
Вот он, Петр, перед тобой. Ах, как он обрадован – ты с ним опять ласков.
Но ты ласков потому, что внутри совсем погасла печка, у тебя кое-что не в порядке, холодно, и требуется подкинуть дров…
Улыбнись же ему поскорей, и ты увидишь, как он расцветет, и тогда бери его".
Неправда! Он всегда честно предлагал человеку свою любовь.
И он не виноват в том, что он давал много, не получая и толики в ответ.
И он, испытав минутную душевную слабость, улыбнулся Петру смущенной улыбкой, словно уступив нежности, излучаемой всей огромной фигурой Петра – она сквозила в его взгляде, в неловких лишних движениях тела, суете рук, в немыслимом потоке слов, который вдруг из него пролился, слов, почти ничего не значащих, и в то же время значащих очень много, потому что они, эти слова, в смысл которых вникать было совершенно не обязательно, служили лишь для передачи вспыхнувшей нежности.
Слова лились непрерывным потоком, и каждое будто было увенчано сверху теплым лучистым шариком.
И он подумал об улитке, везущей на себе блестящий от росы домик.
* * *
Здесь, в чреве этого гигантского металлического животного, многие нуждались в тепле.
Это видно было и по взорам, чуть затуманенным, ни на что и ни на кого не обращенным, утопающе мягким, как трава в лесу; и по радости, испытываемой от свиданий, которые случаются на этом ограниченном пространстве по несколько раз в день; и по тому, как в свободное время здесь ходили друг к другу в гости из отсека в отсек, приходили в каюту, садились где-нибудь на краешек и говорили, говорили, смеялись, обсуждали что-то.
Состояние нежности, как, впрочем, и потребность в ней, возникало совершенно неожиданно, неосознанно, хотя, наверное, об осознании себя, своих ощущений, речь вести было бы рано: здесь никто ни над чем не задумывался, желания с каждым днем становились все элементарней, и отношения между людьми устанавливались совершенно юношеские. Человек словно возвращался в свое детство: время, казалось, не только замедляло свой бег, но и изменяло направление.
Обиды день ото дня воспринимались все более болезненно, поводы для их возникновения становились все более ничтожными, а последствия – все более разрушительными.
Из каких-то дневных соударений неожиданно нарождалось удивительное ощущение незащищенности.
Случалось так, что достаточно было кому-то окликнуть тебя или только дружески коснуться ладонью плеча, и в тебе сразу что-то сдвигалось как ничтожная заслоночка, и вслед за ней, словно только этого и ждали, начинали открываться и открываться другие дверки, створки, и ты вдруг оказывался совершенно открытым, проницаемым любым дуновеньем. Ты со всех сторон был открыт нежности, ты нуждался в ней, ты ее жаждал, и иногда казалось, что ты ходишь но кораблю в поисках именно ее, ты ее находишь – то тут, то там – и собираешь, но не копишь – о нет, как ее удержать – ты ее тут же и отдаешь…
Вот и Петр ушел совершенно окрыленный.
Он долгое время испытывал чувство неловкости и даже некоторого страха за содеянное (за это разбуженное чувство надо будет платить), но вскоре успокоился. Он решил, что к Петру можно будет в другой раз проявить легкую небрежность или же холодность.
Он был уверен, что с людьми так поступать можно.
Что эта небрежность простительна, потому что в самом разгаре, разливе любви наступало безразличие, граничащее с бессилием или истощением, а затем сменялось полным равнодушием ко всему, сравнимым лишь с безразличием застигнутого в раздумьях запойного пьяницы.
Он вдруг вспомнил самое начало своих отношений с Петром – высоким человеком с лучистым взором, способным смотреть в глаза сколь угодно долго.
Он ни у кого ранее не встречал такого ясного и чистого взора, и это свойство чужих глаз, помнится, тогда поразило его чрезвычайно, как поразила и та легкость, и вместе с тем удивительная надежность незамедлительно установившихся отношений. В его груди сейчас же отыскалось местечко, где, зародившись из точки, напоминающей укол, ошеломительно быстро разрослось томление, переходящее в жар.
Это была любовь. Все так. Он буквально бросился в объятья Петра. Совсем по-детски: так бросаются друг другу в объятья мальчишки, встретившиеся после недолгой разлуки.
Не сумел, не захотел сдерживать любовь – видимо, тогда он в ней отчаянно нуждался, как и всякий, пусть даже очень сильный человек, нуждающийся в том, чтоб его взяли на ручки, прижали к груди, покачали или взъерошили ему волосы.
Хотя, наверное, нельзя ее – любовь – изливать вот так безоглядно. Все это небезнаказанно, и, наверное, усилия нужно было бы направить не столько на то, чтобы подпитать огонек народившегося чувства, как на то, чтобы не дать ему бесконтрольно вырасти, разрастись, заполнить грудь, поглотив все, потому что чаще всего он влюблял в себя и влюблялся сам не от собственной слабости, а именно от избытка сил.
Временами чувство, казалось, било из него чудесным несдерживаемым ключом, и он буквально затапливал им оказавшихся рядом, всем существом своим, всем своим поведением как бы говоря: "Приди, возьми меня. Меня невозможно не взять, от этого нельзя отказаться, я же предлагаю себя в дар, в собственность, и это надежная собственность, потому что я встану даже ночью, я приду, я согрею тебя; если надо, я возьму на себя все что угодно… самую неблагодарную работу", – и человек не мог устоять, ведь ему казалось, что за него готовы умереть.
Он снимал с себя все степени защиты – ну, совсем как пальто или платье – оставался голым, а потом вдруг оказывалось, что тот, кто предлагал себя когда-то в собственность, вовсе не собирался это делать.
Оказывалось, что он сам завоеватель, отчаянный собственник, и что завоеванный человек уже опробован, ну, скажем, ощупан руками, а затем как-то незаметно, вроде бы сам по себе запускался механизм пренебрежения – серия незначительных предательств в виде оговорок, недоговоренности, молчания, незвонков по телефону. И те люди, которым из-за предложенной температуры чувства пришлось скинуть почти всю одежду, теперь ежились, им было не по себе, их колола обида, они все еще не чувствовали себя обворованными – о нет, напротив – они чувствовали себя виноватыми, да, именно так, ведь это чувство, эти отношения, сделали их совершенно другими, они переродились, поэтому они звонили ему, а он юлил…
Они, быть может, затруднялись облечь все это во внятные словесные формы, но чувствовали, чуяли, почти осязали эту перемену…
Но кто же требует от любви внятности? Хотя, наверное, конечно же, именно от любви ее и хочется получить – в ней залог надежности вложенного.
И кто же требует от любви надежности? Маленькая танцовщица, взмахнувшая для сохранения хрупкого своего равновесия веером, с каждым шагом по канату, конечно же, обретает все большую и большую ловкость, и все было бы замечательно, если б с каждым шагом не истончался тот канат, проложенный в неизвестность. Все так.
И в то же время нельзя сказать, что он дарил свою любовь и отбирал ее у них совершенно осознанно и для себя безболезненно.
Скорее в самом ее начале он безотчетно подчинялся первому порыву, а впоследствии, смущаясь ее имени – поскольку тогда пришлось бы сознаться, что ему все известно и о развитии, и о будущем охлаждении – он обманывал и себя и свою совесть, малодушно соглашаясь на любое течение событий, оправдываясь тем, что он по возможности как-то сгладит это охлажденье.
Но, быть может, подспудно он все же опасался проявления любого пренебрежения к себе самому, которое, как он думал, существует рядом с любовью, когда на поддержание чувств уже не тратится столько сил.
Этот недостаток сил также свидетельствовал о раннем истощении из-за несдержанности в самом начале, и поэтому все еще неосознанно он стремился первым воспользоваться всеми преимуществами пренебрегающего, отмежевываясь почти осязаемой пленочкой непонимания и от предмета своей любви, и от ее последствий.
Порой, встретившись с любимым человеком, ощутив при этом лишь малую толику счастья, обещавшего, впрочем, через ничтожное время сделаться счастьем большим, он испытывал удивлявшее его всякий раз, неистребимое желание бежать – может быть, для того, чтобы унести с собой, спрятать и сохранить этот драгоценный кусочек, который, по справедливости, следовало бы разделить. И в то же время, отбежав, он неожиданно обнаруживал, что внутри уже счастья нет, а есть лишь признаки, все приметы того, что оно только что здесь побывало, но от него осталось одно томление – бестелесный туман. И тогда приходило желание возвратиться, чтобы вобрать в себя еще самую малость.
Так было и в его отношениях с Петром, хотя, разумеется, ему представлялось, что все это происходило с ним совсем не так, как обычно, и что он наконец нашел то, что так давно и безуспешно искал, меняя знакомых, друзей, оставляя их один на один с их, как ему казалось, душевным бесплодием.
Ему представилось, что он нашел человека, которого ему удастся поглотить целиком, без остатка – хотя, конечно же, слово "поглотить" грубое, и он его про себя не произносил, потому что иначе ему пришлось бы признаться себе в том, что он хочет владеть человеком, что он собственник, обольститель, вложивший все свои силы в любовь и желающий всю оставшуюся жизнь получать высокие проценты по этим вкладам. Поэтому, наверное, он употребил столь привычное для него слово "любить". Да, именно так, "любить без остатка", и чтоб к чувству этому можно было бы обратиться в любое время, и чтоб оно всякий раз выглядело бы достаточно свежим, независимо от того, сколько времени ему пришлось быть невостребованным.
* * *
Он уже не помнил, что он говорил Петру в ту их первую встречу.
Он как всегда просто болтал.
Это была его обычная милая болтовня, в которой сразу же, как ему казалось, должен был проявиться ум или, во всяком случае, его острота и склонность к легким размышлениям, его тяготение к различным словесным кувыркам, кульбитам, только чуть-чуть прикрывающее самолюбование, может быть, и не такое явное, но такое же заметное, как совершенное тело, пусть даже скрытые платьем.
Имей Петр в достатке душевную тонкость, некоторый опыт в делах душевного обольщения, он, конечно же, все это заметил бы и разгадал, раскусил, хотя скорость, с которой произносились и менялись слова и мелькали метафоры, образы, виды, с какой в речи образовывались повороты и предательские ямки, оставляла для этого открытия очень-очень мало возможностей и куда более изощренному в словесных упражнениях уму, чем ум Петра – или что там вместо ума у него тогда было.
Вот вам образец его болтовни.
"Готовы ли вы, – говорил он вполголоса на каком-нибудь партсобрании под занудную, дурацкую речь парторга, когда они уже устроились не в самой переполненной кают-компании, где и происходило это важнейшее событие, а в каюте рядом, где нашли себе пристанище те, кому вроде бы не хватило места в основном помещении и кого тема собрания необычайно быстро привела в состояние полнейшего бессилия; они сидели среди полууснувших, тесно прижавшись друг к другу, довольные и хихикающие.
– Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?
Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.
Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!
Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.
Что же вы видите? Вот – Буратино!
Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, "неистовым Висарионом", а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.
– Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.
Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!.."
Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.
Хотя это соболезнование можно было бы сравнить лишь с чувством досады, которое мы испытываем тогда, когда невзначай наступаем на что-нибудь живое и скользкое. Это сравнение не в пользу соболезнования – чувства куда более холодного, вялого, небыстротечного.