Иногда ночью мне снится лодка - Покровский Александр Владимирович 3 стр.


Сколько раз он уверял себя, что если б Петр как-нибудь восполнил, возместил то, что на него потрачено из запасников души; условно говоря, изготовил бы что-нибудь вкусненькое, что-нибудь питательное для той пляски воображения, или для ума – что-нибудь такое, за что можно ухватиться, и, подкрепившись, двинуться дальше по наклонной плоскости отношений и чувств, оберегая друг друга, он никогда бы с ним не расстался.

Но все эти уверения, может быть нарочно расплывчатые, намеренно неясные, уверения и сетования, к которым подошли бы подростковые обиженные губы – могу вам поклясться – были не более чем уловками для его и без того вертлявой совести, которая пускалась во все эти свои метания в первую очередь не от собственной нечистоты, а от желания поскорей найти для себя выход, и которую поэтому можно было легко заговорить, успокоить, уломать, подсунув ей обвинения на любимых людей, положив в основу все уверения, сетования и подростковые обиженные губы.

И он говорил, не переставая.

Но что бы он не говорил, все это не имело ни малейшего отношения к его глазам, вернее, к их выражению, непрестанно меняющемуся – плутовскому, искрящемуся и, в то же время, на какое-то мгновение, равное по величине, быть может, острию иголки – жалкому, растерянному, молящему, появляющемуся, когда ему казалось, что собеседник на какой-нибудь миг усомнился в доброте и чистоте его намерений (в чем, наверное, прежде всего и следовало бы усомниться), но немедленно, после получения каких-то одному ему понятных подтверждений в благоприятном для него исходе – снова полному сил, жизни, искренности.

Так смотрят в глаза дети, в какой-то миг отчаянно ищущие поддержки, но через мгновение в ней уже не нуждающиеся, потому что нечто другое, как им видится, огромное, уже заняло тесноватое пространство их ума – дети, влюбляющиеся в игрушки с тем, чтобы их тут же оставить.

Им было хорошо вдвоем.

Петр моментально переселился к нему (у него тогда имелась маленькая квартирка), и в свои редкие выходные дни они теперь питались жареными цыплятами – Петр совершенно замечательно их готовил, и вообще он все делал замечательно, легко, быстро, споро, и ему приятно было передоверить Петру любой выбор.

Хотя, осуществляя этот выбор, Петр очень скоро стал отпускать некоторые замечания, которые сначала его сильно огорчали, обижали, и он вообще не понимал, зачем это все; а потом он решил, что таким образом Петр старается окончательно подавить в нем желание самому осуществлять выбор и тем самым приручить его, сделаться для него незаменимым. И тогда он, как ему показалось, с сожалением и нехотя освободил от пут весь механизм охлаждения отношений. Хотя при взгляде на Петра взор его по-прежнему теплел, но теперь к нему примешивалась горчинка, грусть увядания, подобная той, что насыщает наш взор, когда мы разбираем позабытые фотографии.

Огонек, все еще тлеющий в его груди, напоминал теперь тепло, исходящее от желтых цветов пижмы, оставленных во власти наступающего летнего вечера.

Видимо, Петр неосознанно защищался от него же, от его желания поглотить, растворить в себе человека – что ж, может быть, но только он все равно чувствовал, что любовь уходит от него.

Так остывает в чашечке кофе: на поверхности незаметно образуется мутная пленка, по которой сразу можно понять – кофе остыл…

* * *

Его мысли были прерваны. Раздался громкий щелчок – это к его конуре подключился центральный пост: нужен был, собственно, не он, а только его голос, скороговоркой выпаливающий целую кучу слов – из-за скорости произнесения им приходилось обрывать окончания и что-то корежить внутри (как крылышки и ножки темно-синим жукам или лепестки цветов, которые он когда-то давно засовывал в спичечный коробок, а потом их было совестно доставать и хотелось похоронить в клумбе).

Эти калеки-слова оставляли во рту привкус слабого электричества, а сам себе он некоторое время и вовсе напоминал металлическую каракатицу-автомат из какого-то фантастического фильма, кружащуюся по полу, мигая разноцветными лампочками и бубня: "Я влюблен! Я влюблен!"

Замкнутое пространство, давящее, сжимающее его обручем, подкарауливающее на уровне виска каким-нибудь острым выступом; пространство отсеков, стиснутое с боков и сверху, заставляло при ходьбе втягивать голову в плечи, ожидая удара обо что-нибудь, менять походку, которая становилась там какой-то стелющейся, осторожной, отчего и человек начинал почти скользить на четвереньках по всем этим металлическим потрохам.

Может быть, поэтому там, в этих запертых недрах, возникало раздвоение личности, и в человеке уживались, не подозревая друг о друге, два персонажа: истовый служака, способный без разговоров выполнить любой приказ – убить, утопить, и задорный недоросль-клоун – стремительный, неунывающий, жизнерадостный.

Вот так. Служака и клоун. И у каждого из них – свой язык. И каждый относился к языку соседа с ощутимым презрением.

Но временами границы между ними словно бы разжижались, и островок, а может быть даже какая-нибудь кочка другого всплывала и какое-то время была со всех сторон окружена чужеродной материей. Тогда солдафон вдруг обращался в хрупкого человека у которого, кажется, даже мышцы уменьшались и не так выпирали, и черты лица становились необычайно мягкими, и вместо хамской челки открывался чудесный рисунок лба. Но через мгновение островок тонул, будто его и не был вовсе, и лицо менялось – стягивалось ремнями складок и бляхами скул.

И все-таки человек выживал в этом чреве, приспосабливался, словно черный уж, легло огибающий любые препятствия.

И он, как собака, вышедшая из воды, мог отряхнуться почти досуха.

Отряхнулся и пошел.

Желтый цвет.

Здесь все было в основном выкрашено в желтый цвет – приборы, щиты, трубопроводы, двери.

Такой цвет должен давать человеку столь необходимое на холодной безразличной глубине чувство тепла, но это было ложью: стоило коснуться чего-либо, как сразу же ощущалось, что твое собственное тепло стремительно убывает, вливаясь в то, к чему ты прикоснулся.

И это ощущение возникало несмотря на то, что многие приборы и механизмы при работе сильно разогревались, и о них можно было вполне обжечься. Но это было другое тепло, иного рода, а его собственное все-таки уходило, или, может быть, так только казалось.

Здесь человека преследовали запахи.

Они появлялись и через какое-то время исчезали. Особенно это было заметно, когда он шел из отсека в отсек.

При переходе из шестого отсека, где размещались вспомогательные механизмы, в пятый ракетный отсек, являющийся одновременно и жилым, его встречал явственный сладковатый запах гнили, и это было неприятно каких-нибудь пять-шесть шагов. Потом обоняние теряло свою остроту, и тогда запах вроде бы исчезал, и если бы потребовалось вновь ощутить на себе его неприятное действие, следовало бы вернуться в шестой отсек, постоять там какое-то время, а затем снова войти в пятый.

А в четвертом пахло подгоревшим маслом – здесь находился камбуз, готовили пищу, а в седьмом реакторном отсеке было очень прохладно, и отрицательные ионы делали свое дело – придавали воздуху все оттенки свежести, и в то же время там чуть-чуть отдавало металлом.

В других отсеках можно было натолкнуться на целые области запахов: например, где-то рядом с пультами пахло перегретой изоляцией, а вот чуть в стороне уже не пахло. Все это способствовало тому, что в человеке всегда жила, присутствовала, существовала готовность к встрече с каким-нибудь духовищем – непривычным и потому тревожным или наоборот – привычным, успокаивающим, пусть даже чуть гнилостным.

Запах Петра его не раздражал, и это было важно, ибо он знал, как легко можно возненавидеть человека за один только его дух.

И в самом начале их отношений он, помнится, вдруг всполошился, потому что решился на них, не уяснив для себя до конца столь важную вещь. И он – теперь это без улыбки нельзя было вспоминать – встал рядом с Петром и незаметно – смешно, конечно – осторожно понюхал его плечо.

Пахло вымытым телом, запах был лишь слегка кисловатый.

Хорошо, что Петр так пах.

Он тогда очень этому обрадовался и даже коснулся его плеча, и в этом прикосновении была заключена какая-то очень-очень давняя радость.

Может быть, такая же, как та, что заставляет школьников ходить в обнимку. Кто знает.

Ему было приятно об этом думать, но затем он с недоумением обнаружил, что память о прикосновении жива до сих пор, а чудесные и загадочные последствия того события и возникшее в груди чувство счастья, такого нужного, такого желанного когда-то, виновного в установлении удивительного внутреннего покоя и в упоительной свежести, чистоты всех его чувств – живы в ней и теперь.

Какое-то время он еще колебался, готовый спугнуть тот лохматый, словно шаловливый щенок, комочек счастья.

Его колебания были подобны тем, что испытываем мы перед купанием при входе в воду, прежде чем окунемся с головой.

Но потом он отдался этому счастью, и незамедлительно во всем его существе, как и во всем, что он делает, будет делать, о чем он думает и только думает думать – установилась необычайная легкость, сравнимая лишь только с легкостью, с какой выбалтывает свои секреты птичка, скажем, иволга, известная болтунья.

И еще ему стало казаться, что он давно и мучительно только этого и желал, и возможно теперь он бесчисленное количество раз на дню будет спрашивать себя: есть ли там у него внутри счастье, там ли оно еще, такое ли оно, как мгновение тому назад, и все это будет похоже на то, что делают все дети, прячущие в тщательно вырытое углубление в земле, в дышащую теплой прелью ямку свои сокровища: бесценные разноцветные бусинки, ничего не значащий для других мусор, бумажки, фантики, прикрывшие все это осколком стекла, засыпавшие его сверху землей, прижавшие ее ладошками, сотню раз на дню подбегающие и осторожно, чуть дыша, с тревогой и любовью разрывающие свой клад, свое богатство, чтобы проверить, цело ли оно еще.

А счастье – неумолимое, неуловимое – способное то сжиматься внутри до булавочной головки, когда кажется, что оно там вот-вот потеряется, и сигналы-толчки, поступающие от него, лишь едва-едва уловимы; то неожиданно вырастающее до гигантских размеров, стремительно заполоняя все без остатка, каждую твою лесенку, уголок, прихожую, напоминая о своем присутствии так пронзительно, что можно было бы говорить о его уколах, и так сильно, что можно было бы вспомнить о стремительном объемном возгорании, и еще так громко и гулко, словно по булыжной мостовой шагает каменный исполин, и тебе – робкому, страшащемуся его приближения – передается каждое сотрясение почвы.

Счастье будет жить в тебе ровно столько, сколько нужно ему. Оно то приближается к порогу насыщения, – и тогда возникает удивительное ощущение танца, будто танцует кто-то, может быть ты сам, постепенно ускоряя движения, перемещаясь все ближе и ближе к чему-то опасному, может быть очень-очень горячему, из-за чего ускоряются все реакции, истончаются все ощущения, когда чувствуешь любое дуновение и движение материи, и нет различия между тобой и твоим окружением – ты и воздух, и стены, и листва, и дорога – и ты рядом с той гранью, с тем пределом, когда один миг равен всей жизни и обычная твоя жизнь – та, другая, прошлая – вдруг представится в это мгновенье слишком плоской, жалкой и пресной, но лишь потому, что открылись чудесные шлюзы, и ослепляющей оглушающей галдящей массой счастье хлынуло в тебя, и разбит ты без всякой боли на множество осколков, которые по сути своей тоже ты, но у каждого теперь своя стереометрия.

А то оно замрет в тебе, повисшее, покинутое, и возникает такая тишина и исчерпанность, словно ты в опустевшей комнате, обратившийся весь в истончившийся слух, а из комнаты вынесли почти все вещи, все эти сердечные манатки, безусловно имеющие отношение к людям, любви, человеческому сердцу, несомненно связанные с ними ничтожными нитями, теперь безжалостно смятыми, разорванными, спутанными – все эти стулья, кресла, шкафы.

Оставшиеся вещицы своим потерянным видом ранят так глубоко и так больно, потому что кажется, что они не в силах восстановить те нити, хотя и пытаются это сделать; но вот выносят и их, и осиротевшая комната, жадно ловящая твой голос, отражающая его многократно, словно хочет сказать: "Ты все еще здесь? Как хорошо. Я рада…" – и сейчас же забегают по стене солнечные зайчики, Бог весть откуда здесь появившиеся – может быть, так она приходит в себя.

* * *

Люди должны быть благодарны стенам.

Хотя бы за их долготерпение.

Хотя бы за то, что они умеют прятать от тебя же самого – тебя прошлого от нынешнего – и лишь только изредка, где-нибудь за отодвинутым шкафом, обнаружится кусок прежних обоев, когда-то светлый, а нынче потемневший, но изо всех сил пытающийся казаться нарядным, словно клок прежней жизни, и грусть ломким сухим пером проведет по твоему кадыку.

А вот здесь нет стен.

Здесь есть переборки, перемычки, теплотрассы, трубопроводы и разные прочие штуки, называемые словами, лишенными всякой мягкости – здесь на нее не обнаружить ни малейшего намека. Эти слова состоят из грохочущих слогов-глыб, готовых в любой момент на тебя обрушиться; они грубо сбиты или же скручены, свинчены, а иногда, словно спаяны, склепаны; а сколько они имеют лишних, казалось бы, ненужных выступов и полированных прохладных сочленений и холодных пустот. Они приникают к твоему сознанию, стесняя его еще очень-очень долго после того, как отзвучали.

Вот разве что спинка кресла способна обнять, приняв на себя, несмотря на четырехчасовую вахту, кажущуюся невыносимо огромной из-за тянущегося, словно молодая смола, времени, твои человеческие лопатки. Но это только видимость, эта комфортность ложная, обманчивая – да-да, она лжет, – и под дерматином спинки кресла, вроде бы теплым, а на самом деле с легким нытьем вытягивающим из тебя твое собственное тепло, всегда отыщется какой-нибудь винтик, и он не сразу, но часа через три, вылезет и вопьется в ослабевшие позвонки, и тогда нужно встать, походить, хотя бы на месте, потому что на одном квадратном метре этой тесной конуры – боевого поста – ходить негде и можно только мотаться всем телом из стороны в сторону, как это делает медведь в клетке, а еще можно потянуться, хрустнув суставами и, остервенело вцепившись в поясницу, попытаться размять ее пальцами.

Но все это нужно проделать машинально и ни в коем случае не уделять этой немочи внимания, иначе она способна изгнать пугливое хрупкое чувство счастья, – и она действительно гонит его. Но вот если, потоптавшись на месте, улыбнуться, посмотреть в низкий потолок, увидеть там сочные капли застывшей когда-то белой краски и представить так же, как в детстве, что это и не краска вовсе, а перевернутая картина, у которой кто-то шутя поменял верх-низ местами, или лучше – топографическая модель местности, где есть горы, холмы, а вот здесь должны быть ручейки, а лучше закрыть поскорей глаза и вызвать в самом себе видения дома – того самого, когда-то наполненного то глухими, то звонкими или тихими спокойными голосами твоих близких, оперив этот мгновенно улетающий от тебя мир яркой зеленью за окнами и солнцем, ветром, водопадом растревоженной листвы, – тогда этот шарик тихого ликованья, наверное, можно будет удержать, хотя стоит ли… У него, возникшего по воли твоего сердца, теперь своя жизнь, и он волен остаться или улететь.

А еще он любил – так же мысленно, закрыв глаза, – представить себе соцветия пастушьей сумки – растения, способного за лето дать до четырех поколений, от проклюнувшегося зародыша до цветка и семени – эти желтые китайские фонарики, развешанные на тоненьких стеблях.

Он как-то понюхал их и сразу же удивился, почему он раньше никогда этого не делал: они пахли как сирень, жасмин или жимолость – так хорошо… Почему же ее не собирают охапками, не ставят в вазы, не дарят любимым?

Он тогда, помнится, сорвал их прямо у дороги и долго вдыхал, и соцветия доверчиво прилипли к носу, смешно щекотали ноздри. А потом он их даже пожевал, ему почему-то очень захотелось ощутить их вкус, и он, не раздумывая, отправил их в рот, немало не заботясь о чистоте цветка – почему-то он был уверен в том, что цветок, пусть даже сорванный вот так у самой обочины, будет чистым, так как растения (так ему вдруг представилось) оставят всю эту придорожную грязь в корнях, листьях, словом, где угодно, но только не в цветах – в этих своих нежных, всегда стыдливо, с сомнением и надеждой чуть-чуть только приоткрытых детородных органах. И тогда маленький комочек горечи, разгоревшись, ожег небо и язык; казалось, цветок платит этой горечью за поедание, и еще казалось, что для истинной злости у цветка не хватило сил…

Еще он любил сладковатый до одури запах цветущего татарника – стройного, мощного, веселого, с такой лихой силой вырвавшегося и даже приподнявшегося над поверхностью какой-нибудь компостной кучи, будто вот-вот он взмахнет своими узкими, лоснящимися на солнце колючими листьями словно крыльями и вырвется из земли, как из окопа.

От его сиреневых соцветий, похожих на подстриженных новобранцев, пахло так сильно и властно, что он вполне понимал очумевших от цветочной похоти шмелей, то и дело выпадавших из сиреневой путаницы.

А были еще и другие разновидности все того же татарника, с большими цветами; там бутоны по своей крепости, прочности, да и по рисунку чешуек походили на панцирь черепахи, пластины средневековой кольчуги или атласную чешую луковок церквей, и на самой маковке этого бутона был запахнут и чем-то завязан, закручен вход в цветоложе, откуда, в какой-то одному только цветку известный момент, неожиданно выплескивалась мохнатая теплолюбивая компания лепестков.

Но вот в этом невообразимо огромном часовом механизме, куда он попал, как ему иногда представлялось, по необъяснимому стечению обстоятельств, где ему чудилось порой, что все, что происходит, случается не с ним и не сейчас, это все равно что сон какой-то, шутка глупая, чей-то бред, в котором он участвует Бог знает почему.

В этом механизме, поглотившем человека целиком, пристроившим его где-то там у себя внутри, связавшим его тщедушную плоть со своим телом, тоже вибрирующим, но совершенно по другим законам, не выживало ни одно растение; и даже репчатый лук, посаженный вестовым в кают-компании в огромную железную банку из-под сухарей, бодро высунувший оттуда свои узкие зеленые язычки, уже через неделю совершенно загибался, его перья желтели, никли и жухли, и он истлевал. И выживала лишь традесканция, она пускала свои ломкие, жалкие бледно-зеленые плети, торопливо кое-как выгоняла новые и новые, но все более слабые отростки, этой своей безалаберностью напоминала обезумевшую маркитантку, что в годину испытаний и потрясений то и дело разрешается от бремени. Это растение, хоть и совершенно обессилевшее, все же дотягивало до конца похода, оно словно уязвляло душу, наполняя ее чувством вины, и люди, торопясь, пробирались мимо этой зеленой немочи.

* * *

Назад Дальше