Иногда ночью мне снится лодка - Покровский Александр Владимирович 5 стр.


Раньше он придумал бы для этой ласковости какой-нибудь новый эпитет, назвал бы ее, скажем, сладкой и липкой, сказал бы, что она пристает к человеку, как свежее тесто, и ее потом никак не снять с пальцев.

Это состояние было для него необычным.

Казалось, сознание, отбрасывая все привычное, внимательнейшим образом исследует какую-нибудь упущенную ранее, ничтожную на первый взгляд деталь, будь то трещина на фарфоровом стаканчике с кофе, похожая нынче на контур Нила или на соединенные с огромной ладонью длинные пальцы вестового, подающие чашку кофе будто выпавшего из гнезда кукушонка.

Лишь через какое-то время он с удивлением обнаружил за своим столом еще одно существо – всегдашнего своего сотрапезника, Вову-механика, нечесаного заморыша и, как он его звал, "нашего маслопупа".

Вову он всегда прикармливал паштетом, а потом наблюдал, как тот ест, как у него отпускает какую-то давным-давно заведенную мимическую пружину, и черты лица становятся мягкими, а щекам возвращается детская припухлость.

Он любил дождаться Вовиного: "А ты точно не будешь?" – и тот, успокоенный, хохотнув, отправлял злосчастный кусок за щеку.

Ему нравилось кормить Вову, быть рукой дающей, могущей вообще-то дать или не дать.

В таких случаях он надевал одну из своих масок под названием "холодность", делал вид, что забыл. Вернее, не забыл о Вове, а собирается сегодня все это добро съесть сам, ибо имеет, наконец, на это право; и Вовик, привыкший к ежедневным угощениям, проявлял тогда все признаки беспокойства: нервно дергался и обиженно застывал.

Это вызывало удовлетворение и даже умиротворение, а смуглый Вова, напустив на себя равнодушие, чуть-чуть, но все-таки заметно бледнел, будто ему все равно, съедят сейчас то, на что он рассчитывал, или не съедят.

И, наблюдая исподтишка за "тренируемым", как он прозвал про себя Вову, он испытывал странное удовольствие – как рыболов, у которого клюет, он при этом старался не переборщить, не перетомить беднягу, а то еще обидится, и в силу этого у него, может быть, разовьется даже самолюбие, достоинство или там гордость (а это уже никак не входило в его планы), и он, отодвинув тарелку, скажет: "Спасибо, не хочу!"

Но нет, ничего такого не случалось, и он всегда успевал вовремя подсунуть Вове тарелку и сказать: "Прости, забыл", – тот улыбался, прежде чем проглотить кусок, и он сейчас же чувствовал опустошение, похожее на бессилие, и испытывал желание ударить Вову.

Но теперь ему хотелось ударить себя, или чтоб Вова ему наконец вломил, и тогда, на другое утро, ощущая в себе непроходимую топь, он предлагал ему свою порцию вполне искренне и, пожалуй, даже чересчур поспешно, а тот, чувствуя все же во всем происходящем некую необычность, ненатуральность, брал все это с тарелки настороженно и смотрел в его глаза так, как будто что-то ему открылось, и теперь-то он все про него понял.

Ему становилось не по себе, он ощущал холодок разоблачения, опережая которое, он даже собирался тут же покаяться, перед собой ли, перед заморышем ли, ему еще было не ясно, но лишь только Вова открывал свой рот и произносил что-либо, как становилось понятно, что он – ни о чем не догадывается.

Но сейчас он почти машинально подвинул Вове свою порцию, а потом почти с удивлением наблюдал на его лице улыбку и умиротворение.

В другое время он бы, пресытившись, отворотил свой взор от проявления человеческой радости и, наверное, обратил бы внимание на еду, не преминул бы отметить вслух то, что сливовый сок пахнет железной банкой и смазочным маслом, или сказал бы, что ломтики колбасы в последнее время прозрачностью напоминают листики осины, которые почему-то не трепещут на ветру, а оплывающий кусок сливочного масла назвал бы погружающимся в желтые воды печальным дебаркадером, и это не показалось бы ему подозрительно красивым – напротив, он предпочитал когда-то говорить о еде нарочито пышно, экспериментируя, соединяя почти не соединимые слова, прислушиваясь к их звучанию, используя метафоры, может быть, не всегда точные, но произносимые всегда насмешливо, с веселыми гримасами.

Но теперь это не занимало его. Он был занят другим.

Казалось, он пытается рассмотреть вблизи причудливые формы будущей мысли, перенесенные с окраин его ума в центр созерцания. Такой особенной мысли, не получившей пока воплощения в словах, как созвездие капелек жира в тарелке супа, странным образом вдруг ожившие и кружащиеся, чуть ли не пританцовывающие, следить за которыми было забавно, но которые ускользнули бы, словно рой неуловимой мошкары, прояви он в этом деле чуть больше упорства и сосредоточенности, задолго до того, как ум его смог бы приступить к более тщательному анализу фигур этого элементарного и вместе с тем изощренного движения.

Но вот его усилия осмыслить что-то невыразимое ослабели, и сейчас же, может быть, из-за этого размягчения откуда-то всплыло воспоминание, как в прошлом походе вот так же за столом он сидел напротив штурмана, прикомандированного из другого экипажа, – неулыбчивого человека, за все время не проронившего ни единого слова.

"Слушай, как тебя зовут?" – спросил он его уже в самом конце похода.

"Меня зовут Боря". – "Спасибо тебе, Боря, – сказал он и неожиданно высунул длинный язык: – Ме-ме!"

И тотчас же между ними исчезла прозрачная стена – они дружно расхохотались.

Это было событие, при воспоминании о котором он и теперь не мог сдержать улыбку.

Именно событие. Какое верное слово.

Этого слова, казалось, давно уже ждал его ум, и как только оно отыскалось, к нему пришло радостное успокоение, как будто всплыла необходимая деталь, восстанавливающая логику сновидения.

Событие!

Может быть, этого жаждал и командир, назначая очередной жертве бритье бороды, да и сам он ради этого слова, наверное, прикармливал Вову.

И еще ему вспомнилось письмо однокашника.

Он получил его перед самым отходом. Того перевели с кораблей в училище командиром роты курсантов, и он от радости сошел с ума: развел на подоконниках казармы разные растения, рассаживал их, пересаживал, приютил кошку Маркизу, завел аквариум с рыбками и шпонцерными лягушками.

"Представляешь, – писал он – оказывается, шпонцерная лягушка ест сухой корм для рыбок, она запихивает его в рот обеими лапками. А у Маркизы будут котята. Из соседних рот уже приходили, хотят взять, когда родятся".

Да, он бы тоже завел себе там, на земле, что-нибудь такое, что можно сажать, пересаживать, с нетерпеньем дожидаться цветения, и то, что можно гладить по шерстке, без конца ее перебирая, – завел бы то, на что можно употребить тот огромнейший груз нежности, который почему-то не растрачивается на людей.

Люди не умеют делиться нежностью. Вернее, они хотели бы, но, похоже, они уверены в том, что они ничего не получат взамен и останутся без всего, отдав это чувство.

* * *

Они поссорились с Петром осенью.

Да, да, это был самый нижний, придонный слой времени года, когда тяжесть плохой погоды поглощает все твое раздражение, потому что ее все равно не пересилить.

Этому сумеречному времени подошли бы чаепития в теплой комнате, непременно с блюдцами, с тренькающим звуком уютных чашек, с вареньем из крыжовника, сироп которого хитроумнейшим образом осветляют, отделив его от ягод, а потом возвращают их ему, и они плотно усаживаются в банке, словно какие-то важные зеленые рыбки; а широкая хрустальная розетка, в которой они находят временный приют, напоминает акваторию залива, плотно усеянную притопленными бочонками.

В это время капли дождя оставляют на стекле следы, будто стайка улиток, вперегонки ползущих по огромнейшему прозрачному листу; некоторые из них замедляют движение и останавливаются, словно раздумывают, перекусить им здесь или отправиться далее, но потом они неожиданно для самих себя соскальзывают вниз, словно на салазках, и исчезают, оставляя живые блестящие полосы.

И тут он отметил, что, думая о чем-то уютном, он все время находит морские эпитеты, что он словно отравлен ими…

Он поймал себя на том, что никак не может вспомнить подробности той давней ссоры.

Не помнит, с чего все тогда началось, какие там были причины, какие говорились слова.

Он видел, как все это от него ускользает, он долго не мог понять, на что это похоже – слова были элементарны, как шум листвы, но, увы, как и он, невоспроизводимы…

Это все случилось из-за его собственной склонности так упорно сопротивлялась всему ранящему, даже незначительной досаде, которую он испытывал, и всякому переживаемому им огорчению, сетованию на собственную непоследовательность, на детскую слабость. Наверное, так же поступает мать, отвлекающая младенца, забирающая у него острую вещицу, когда она подкладывает взамен нее старого испытанного медвежонка с серыми плешинками на боку, чтобы ребенок нашел у медвежонка знакомые черты, лопнувшие швы, и сунул палец в эти привычные раны, а ту вещицу – она незаметно отодвинет подальше; но эта хитрость не всегда удается матери, и когда малыш вновь и вновь нетерпеливо тянется к тому, что его волнует, она сдается и дает ему потрогать это, но только той стороной, которая менее всего опасна и вряд ли способна причинить боль…

А слова – ну кто же верит словам? Одинаковые у всех людей, они все равно будут разными, другое дело взор и та влага, что скапливается у нижнего века – именно она и отвечает за искренность.

Кажется все началось с того, как он, там на пирсе, повинуясь внезапному порыву, вдруг обнял Петра, прижался к его груди и будто услышал в ней стук – там явственно трудились два молоточка, что ударяли в одно и то же место: сначала один, тот, что поболее, а затем и второй, поменьше – тук! тук! – тук! тук!

И было нечто невероятное в этом звуке, в самих тех ударах; а возможно, вовсе и не в ударах, а в паузах между ними – какая-то явная отзывчивость, пронзившая его тело как бесцветная рыболовная леска.

Что-то было в этом жалобное, а возможно, и жалкое, как в трепетаньях новорожденного, которые всегда хочется пресечь, остановить, потому что они невыносимы своей непредсказуемостью, потому что кажется, что они у него последние и нет никакой надежды на повторение, и тогда невольно тянет прижаться лицом сильнее в надежде, что так из этого тела никогда не уйдет жизнь.

О чем это он? О младенце? О Петре? А может быть, о себе самом?

Он подумал, что выражался неясно, но потом ему показалось, что невольно он и сам того желает, чтобы этой неясностью и неточностью связать всех: и младенца, и Петра, и его бьющееся сердце, и себя – невысокого, кряжистого, но в то же время какого-то очень непрочного, ломкого – прижавшегося тогда к груди Петра щекой.

А может, ему захотелось сейчас такой неясности, потому что он вдруг ощутил желание закрыть, зачеркнуть, захлопнуть эту тему, как тревожащую, а потому и нелюбимую страницу детской книги, которую ему когда-то не хотелось перечитывать как раз потому, что и на самом деле она прекрасна, но всегда неожиданно и сильно ранит.

Эта тема невыносима, как, впрочем, невыносимо и то, что есть своя вселенная катастроф даже в чашке компота, где течением, поднятым утопленницей-ложкой, перебираются истлевшие распашонки ягод малины, и початые пуфики вишен, и смятые икринки красной смородины, а люди пьют все это дождливыми вечерами, поедают, безучастные к этим маленьким трагедиям, а возможно, и не только к этим.

Так чего же можно хотеть от человеческого сердца?

Оно не приемлет мук, вытравливает их неустанно и терзаемо этим еще сильнее, потому как сам процесс такого отторжения тоже мучителен и напоминает сведение с кожи наколки, от которой остаются еще более красноречивое свидетельство; может быть, там было: "Маша, я тебя люблю", – а теперь остекленевшая рана – свидетельство о плоти, о муках, которые и есть плоть, которые и делают эту жизнь плотной, осязаемой и непереносимой. И как ценны, а значит, красноречивы и даже отдохновенны должны быть после этого промежутки и пустота безмыслия.

Но, быть может, с куда большей силой сердце бунтует против переполнившей его нежности, с которой неизвестно как поступать, которая так плотна и густа, почти как вишневый кисель или еще того пуще; но она разливается внутри все же как жидкость, заполняя, захлестывая, и если там для нее нет преград, то она угрожающе стечет в какое-нибудь одно место, перегрузив его. И человека, получившего ее с превеликим избытком, не рассчитанного на ее тяжесть и густоту, зашатает, как и его тогда, и он пойдет, почти падая, не разбирая дороги, и он внезапно словно ослепнет, и так ему легче будет оступиться или даже погибнуть от какой-нибудь ерунды.

Ну, может быть, так? Возможно…

Иначе как объяснить себе то, что произошло еще минуту назад с растроганным Петром? А в том, что он был растроган, не было ни малейшего сомнения, это ощущалось прежде всего по его взору, ставшему вдруг рассеянно жалким: все из-за того, что зрачки его глаз, дрогнув, чуть сместились к границам верхних выгнутых век и, казалось, вот-вот они укроются за веками; но уже у самой кромки становилось ясно, что они вовсе к этому не готовы, что они в замешательстве и не знают, на кого оставить выступившие слезы, и они едва трепещут, они не в силах ни на что решиться.

Такой изгиб верхнего века всегда казался ему непереносимым, словно во всем этом было ощущение безвозвратности.

Петр сначала молчал, смотрел в сторону, но потом, сделав над собой видимое усилие, заговорил. Это были странные, как показалось тогда ему ущербные слова. Это были даже не слова, а какое-то недословие, потому что они почти не соединялись друг с другом, они всего лишь пристраивались, прилипали и, толкая друг друга, будто сами поражались такому соседству.

И он сейчас же почувствовал, что всегда боялся именно вот этих жестко звучащих слов, боялся всяких там названий, определений.

Они, как неумолимая конструкция, должны делать сильным то, что в самом деле таковым не является, что в самом деле слабо, лживо, нервно…

Ему показалось, что сейчас насупившиеся трамваи пронеслись там, где он собирался воздвигнуть что-то необычайно хрупкое, разбирая для этого строительства внутри себя ажурные лесенки, составляющие его самость – снял одну, снял вторую, перенес, приладил, – а со всем этим очень трудно расстаться, потому что на их месте возникает пустота.

Он с трудом тогда понял, что Петр ему выговаривает, великомудро поучает, отстранившись, призывает к сдержанности, а ему все хотелось сказать: "Господи, так я же ничего… я же…" – и дальше он был уже не в силах, руки чертили в воздухе круги и, возвращаясь, ладонями приникали к своей бесполезной груди – бесполезной оттого, что она в тот момент не давала ни силы, ни уверенности, ничего. Он начал было собирать в пустоте какие-то несуществующие вещи.

Но нет. Ему все показалось.

Он все придумал, пользуясь своим сегодняшним взглядом на те события, и от нежности, скорее всего, захлебнулся тогда вовсе не Петр, а он сам.

И там, где следовало бы ответить на его чувство, разоблачиться, Петр стал, наоборот, одеваться, отгораживаясь и отмежевываясь, возводить словами барьеры.

А слова, пусть даже такие, какие у него были – в них же можно потеряться, и они жестокая штука. Они правдивы – о да, конечно, тысячу раз да, – но только в момент произнесения, а затем – неверны, неточны, лживы, а если будешь на них настаивать – опасны.

Но тогда это было не главное.

Его поразило и даже повергло в растерянность другое: как могло случиться, что они поменялась с Петром ролями.

Ведь это он держал в своих руках все нити их отношений, он был избалованный гурман, отвергающий то одно, то другое, капризный рыболов, лениво закидывающий удочку, уверенный в везении, удаче, небрежно снимающий с крючка улов, он был соблазнитель и поучающий деспот. Но незаметно произошла ошеломительная подмена и, решившись пойти к человеку за теплом, по праву, как он считал, ему принадлежащим, он наткнулся будто на зеркало, на свое собственное отражение.

И, возможно, устрашившись этой оскорбляющей зависимости, короткого поводка, он и предпочел разрушить все то, над чем, наверное, следовало бы им обоим еще долго и долго трудиться.

Хотя, конечно, и в момент ссоры, и спустя некоторое время после нее он всего этого не знал.

Да и не мог знать. Это знание пришло к нему много позже.

Оно пришло к нему, уже успокоившемуся, уже выговорившему почти всё во внутреннем диалоге с Петром.

Он нашел массу доводов и разных слов, которые, впрочем, тут же сменились куда более убедительными доводами и еще более точными словами.

К нему, уже уставшему, пришло это знание, как приходило потом не однажды, но с каждым разом оно становилось все медлительнее, все отстраненнее, – пришло серой, мягкой кошечкой, что, удобно устроившись у него на коленях, глянув на него своими спокойными зелеными глазищами, словно дала понять: "Все будет хорошо".

И он понял все или почти все. Или сейчас ему только кажется, что он все тогда понял и смотрел спокойным теперь внутренним взором на себя того, стоящего перед разглагольствующим дураком, вспоминал себя, растерявшегося так, что собственные руки в поисках чего-то, какой-то опоры, находили только друг дружку и начинали себя пожимать, а на глаза попадались незаметные ранее необычайно выразительные мелочи, мусор, вроде облупившейся черной краски на пирсе, каверны, которые напоминали своими очертаниями материки и говорили на детском языке: "Это – Африка, это – Австралия", – и их сейчас же, как и когда-то ему захотелось потрогать.

А еще на глаза попадал вспыхивающий блеснами след от катера, далеко отошедшего, почти не слышного, по которому в безветренную погоду только и можно догадаться, что перед нами вода; или же несбритый длинный волос, двигающийся на коже в такт говорящему, способный надолго овладеть вниманием и тем самым отвлечь и спасти, оградив слух от всхлипывающего биения собственного сердца.

А потом он увидел себя со стороны.

Себя, уже вполне овладевшего собой, выждавшего удобный момент для ссоры, что-то зло, холодно, размеренно говорящего Петру, застигнутому врасплох. И смотрел он при этом на Петра так, как, быть может, взирает на мир природа – на все эти флегматичные окрестные холмы и кроны деревьев. Уставившись сквозь жирный и плотный воздух в обесцвеченное, будто выстиранное, небо за мгновение до того, как уходящая, ускользающая природа, потеряет для нас свой смысл, который мы же ей и придавали, и будет отдаляться, превращаясь в некое подобие рая, оставляя там фигуры и образы, которые мы сами в нее и вкладывали, и мы об этом не будем сожалеть.

А потом ему представилось лицо сметенного человека, а, скорее всего, не смятенного, а мучительно думающего, и не само лицо, в котором из-за отрешенности не было ничего милого ему, а только глаза, в чьих движениях и проявлялся весь томящий его недуг: веки были только чуть-чуть приподняты выше обычного, из-за чего глаза казались бы вытаращенными, оставайся они на месте; но нет, зрачки, точно огромные неутомимые водомерки, зачем-то занявшиеся в весенней луже синхронным катанием, совершали торопливые перемещения внутри некоторого ограниченного пространства, но, достигая края, они беспокойно отталкивались от него, вроде боялись обжечься или оступиться, заступить за черту, и сейчас же устремлялись в противоположную сторону. Казалось, покрой их веками, и они все так же будут метаться под ними, ну совсем как это происходит у спящего и видящего сны.

Чье это лицо?

Петра?

Или его собственное?

* * *

Назад Дальше