Иногда ночью мне снится лодка - Покровский Александр Владимирович 6 стр.


Ему не хотелось об этом думать.

Ему – уже лежащему в каюте, на полке, на верхнем ярусе, захотелось вовсе отстраниться от мыслей, и он приказал себе отказаться от всякой мысли.

Он отгородился прикроватными занавесками от наползающего мира каюты, от висящих по углам одутловатых шинелей и кителей, хранящих воспоминания о фигурах владельцев.

Но всякий раз, как только он это проделывал, ему сразу же начинало казаться, что он положен кем-то в ящик с матерчатыми стенками, и ему хотелось сразу же схватить и отдернуть занавеску; и он, понимая, что все это чушь, иногда все же не мог удержаться, хватался, отдергивал и после с глупым смешком, гримасничая самому себе, возвращал ее назад – вот так – задвинут, забыт.

Так хотелось иногда, чтоб все о тебе забыли, и порой мерещилась, что все это не с тобой происходит, а ты – настоящий – рядом и подсматриваешь за тем, что делает другой.

Тогда начинает казаться, что под подушку вползает страх – серый и холодный.

Он похож на короткую скользкую простыню, что выдают в вагоне пассажирского поезда, и она виновна в глупых видениях о том, как во время сна, накренившись, поезд сходит с рельсов – и так далее, и так далее.

А потом ты неожиданно просыпаешься, а у лица твоего уже стоит такая темнота, которую в обычной жизни не увидать.

Она давно растворила не успевшее отдохнуть тело.

Она может поглотить все, что только в нее ни погрузить, и в эту пору так хочется к кому-нибудь прижаться, пожаловаться.

Как когда-то хотелось пожаловаться, когда его впервые поставили по команде в строй в одну шеренгу.

По команде, а не по собственной воле.

И это оскорбило его.

Он понял, что это действительно оскорбление, самое худшее из всех, поскольку ты себе уже не принадлежишь.

И он рывком, раз за разом, после каждого выкрика старшины: "Равняйсь!" – поворачивал голову направо, следя за тем, чтоб левое ухо было чуть выше правого.

Все это представилось ему тогда, когда он зажмурился и приказал себе ни о чем не думать, подставив закрытые глаза под лучи слабенькой прикроватной лампочки в изголовье, и она своими лучами, немедленно соединившись с кожицей век, легко согрела глазные яблоки, став крохотным уютным солнцем.

И сейчас же почудилось, что он лежит на горячем, колючем песке, который отдает свое тепло не вдруг, а как-то пятнами, словно бы он – тот песок – прекрасно понимает, что передача всего жара сразу была бы для тела губительна, потому-то он и вспыхивает то там, то сям, точно покусывает, заставляя угасающее сознание обращаться то к горящей голени, то к спине, то снова к голени.

И вот уже солнце, быть может, немного ревнуя, плеснуло истомленное масло ему на грудь, наблюдая за тем, как он спасается в тень под иву, куда жара непременно попытается забраться по узким, перебегающим с места на место золотым полоскам, но тут же отступит, прогоняемая стаей взбаламученных листьев.

В такое время лучше всего было превратиться в дерево, опустившее не страшащиеся стрижки ветви на жаркие подушки окружающего воздуха.

Изнывающего, недвижимого, словно подвешенного кем-то высоко над жаровней в кофейне.

И простоять так всю свою бездумную, а потому и невеликую вечность, только поскрипывая.

И избавиться от любых желаний, уставившись в равномерно нанесенную лазурь близких небес.

Думать о таких распрекрасных облаках, появившихся у линии горизонта.

Почему это вообще приходит в голову человеку, который лежит в каюте, в подводной лодке, внутри этого аквариума наоборот, этого металлического снаряда, почти вслепую крадущегося в бесконечном океане на глубине, где в любое время суток царят сумерки?

Ну, может быть, потому что он замкнут в этой прочной скорлупе, и еще запаян в кубике каюты, и почти со всех сторон запечатан в койке, и на него все это давит, все оболочки безумного железного яйца, что входят одно в другое, как матрешки.

Давят эти стены, потолок, койка, пол, несколько перекрытий над головой, и непреодолимый гул вентилятора, и вибрации, и электрические поля, и еще какие-то там поля, и смрад, и вонь.

И то, что его могут поднять в любую секунду, выдернуть из-под одеяла и осмотреть со всех сторон, как вещь, как куклу, как резинового пупса, у которого оторвали ногу.

Его должны выдернуть обязательно, и он знает, что его выдернут – а как же иначе? Поэтому его сознание каждый день перед сном как бы заново умирает и перед этой метафизической смертью хватается за трепет листьев ивы – тот самый, когда-то и где-то увиденный, а теперь всплывший, который, чтоб подольше сохранилось, чтоб посильнее пристало, торопливо сравнивается, ну, скажем, с пляской флажков на демонстрации.

И тут же в сознание лезут крылья бабочки-капустницы, с которыми неизвестно что делать, но они торжественно раскрываются и неторопливо складываются, зажигая в зелени желтый глаз, словно огонек неприкаянного маячка. И все это мешает угасающему сознанию и в то же время прочно входит в его трехминутную, но такую огромную жизнь, как и шарики, бьющиеся в тахометрах, что так похожи на горлышки поющих птичек.

А потом в сознании может всплыть чье-то выражение: "Ну, в натуре!" – и какой-то четвертинкой ума ты понимаешь, что оно из детства, когда ходили на свалки, ловили там жаб, заглядывали им в глаза и осторожно трогали бородавки, рассуждая о том, ядовитые они или нет; а жабы доверчиво хватались лапками за детские ладошки, готовые, в любую секунду куда-нибудь сигануть.

И от этого, словно от предчувствуя влюбленности, наступит лад в душе и омовение всех ее выступов и приборочка в закоулках, отчего ускользающий перед сном мир на миг станет чересчур осязаемым и чувственным.

Мир на мгновение обзаведется удивительной, чуть влажной, похожей на сок губ пленкой. И легкого прикосновения к которой достаточно, чтобы он, прежде чем истлеть в сознании, начал бы говорить, спеша нагородить о себе терриконы разной милой чепухи; и ты, задохнувшийся от неизвестно откуда случившихся непроявленных еще чувств, вдруг становишься необычайно щедрым: тебе хочется весь этот мир обнять, прижаться к нему; тебе хочется раздать все, что у тебя есть, и все, чего у тебя никогда не было.

* * *

А теперь самое время протянуть руку и погасить прикроватный светильник. У него тугой тумблерок, и надо немало потрудиться, прежде чем удастся с ним справиться, и для этого придется на время освободиться от дремоты, аккуратненько, чтоб только не повредить, снять с себя ее прилипчивые лохмотья, чтобы потом, когда управишься со всеми делами, то есть со светом, разумеется, и свернешься калачиком на правом боку, вновь надеть их на себя, проверяя, как легли их складки. И тогда, конечно же, обнаружится, что не все они займут свои места, и досада в последний раз на сегодня шевельнет твой ум, тот – тронет тело, а оно, оживая – как хныкающий медвежонок, или как сонная тетеря, или как случайно задетые клавиши, что выводят свое бессильное "тю-ру-ли" – вернет ему трепет, воспринимаемый в виде образов или только неясных линий, полных мягкой горечи, сетований и бормотаний.

Сон, что может быть слаще тебя? Что может быть лучше, прекрасней тебя здесь, на подводной лодке?

И что может быть утомительнее тебя или тревожней?

Ему снилось порой, что он голый стоит у доски в школе и сдает устный экзамен по английскому или по математике, и ему ужасно неудобно оттого, что он без одежды и, кроме того, он совершенно не подготовлен к экзамену, а вокруг кто-то ходит и, как назло, время от времени касается обнаженного тела рукавом шерстяного костюма.

И еще ему снились погони, где кто-то кого-то преследовал, а он с интересом наблюдал, а потом выяснилось, что гонятся за ним, и все это в ярких красках, с осязанием, с запахами.

Иногда ему снилась женщина. Ее лица он никак не мог разглядеть, но не сомневался в том, что оно было необычайно милым. Он готовился ею обладать, и ее можно было потрогать, чтоб удостовериться в ее существовании и в том, что все это реальность; и он прикасался к ней, и она удивленно оборачивалась и смеялась, а потом они лежали, прижавшись друг к другу, у нее была мягкая кожа, и первым отзывался на его прикосновение золотистый пушок, покрывающий ее, что пригибался, почти исчезая, и от возбуждения у него дрожали, чуть кривились губы: кажется, в них начинали оживать скрытые от взора проволочки или, нет, скорее бугорки, которые колебались, мешая говорить, и слова срывались искалеченными и смешными, но ему все же удалось сказать все, что в данном случае требовалось, и они начинали, торопясь, устраиваться поудобнее, готовясь доставить друг другу наслаждение, но всегда что-то мешало, увлекая его в сторону, и он бормотал тому "что-то": "Нет! Нет!" – и старался задержаться, прижимаясь, чтобы его судороги все же достались ей.

Но чаще всего ему снился его отсек и какие-то бесконечные работы, которые требовали хитроумных решений, и все это надо было делать быстро, потому что кто-то с секундомером отсчитывал вслух минуты и секунды, приходящиеся на каждую операцию, и в груди тогда ощущалась тяжесть какой-то старой вины, и была та тяжесть сначала неподвижна и только затрудняла дыхание, но потом она обретала собственное тело и приходила в движение, грозя соскользнуть с колеи, и он изо всех сил старался помешать этому, силился сохранить равновесие и просыпался, ощущая, как рука вахтенного, пришедшего его будить, шарит и по постели и по нему.

Господи, но отчего же на лодке снятся такие сны, в которых действуешь словно наяву и, проснувшись, долгое время не можешь понять, где ты, кто ты, ты это или не ты, и который теперь час? Словно бы теряется нить, связывающая тебя в той точкой планеты, где находится твой корабль, с тем временем, когда он там находится, и ты не в силах противиться, помешать этому; хотя, засыпая, всякий раз неким участком ума понимаешь, что так оно и будет, и во сне ты будешь страдать бесконечно долго; потому что время сна, как и время вахты – или, вернее, время раздумий на ней – имеет, в отличие от корабельного времени, иную плотность.

Оно похоже на пространство, на лабиринт из высоких темных комнат: там хочется поднять свой взор к потолку, хотя заранее известно, что ты его не увидишь, очертания его теряются в голубоватой дымке, но ужасно хочется это сделать, до дрожи в шее, до предощущения того, что как только ты поднимешь глаза, так сразу же что-то случится; и еще хочется прикоснуться к стенам этого лабиринта, чтоб ощутить их прохладу; и от этого желания, а вернее, от одной возможности его осуществления, возникает поразительное чувство незащищенности. И ты кутаешься, кутаешься, но потом оказывается все напрасно, и спине все равно холодно – от страха ли перед этой своей беспомощностью, от осознания ли ежедневного опустошения, производимого в тебе сном, от заполнения летучими образами, способными вмиг покинуть случайную темницу, прихватив с собой какие-то глубинные и очень дорогие для тебя частицы, которые, как оказалось, трудно от тебя отделимы, потому как они и есть ты.

И как только это случается в некоторый момент сна, твое существо словно спохватывается и изо всех сил призывает тебя, разбитого, а быть может, и рассеянного по всей Вселенной, вернуться к тебе же, к самому себе, очнувшемуся, застигнутому за этим еженощным постаныванием, совершаемым словно бы кем-то другим.

И они – те частички – спешат на призыв, они летят как светящиеся точки насекомых, стремящихся к фонарю, они влетают в тебя не все сразу, одновременно, но сейчас же становятся тобой, вернее частью тебя, и ты ощущаешь сперва, скажем, свою руку, осознаешь, что это она и есть, и так она называется, а потом – пальцы, лицо, потом окружающие предметы, койку, одеяло, вспоминаешь, кто ты, где ты и куда ты должен идти, и много-много позже – что с тобою приключилось раньше.

Возможно, все это от того, что во сне душа, предощущающая страдание, пославшее ей сигналы о своем приближении, старается отгородиться от него. Она отгораживается тем, что, покопавшись в далеких детских страхах, заваленных в памяти всякой всячиной, затертых, словно комариные уколы на руке или плохая отметка в дневнике, находит там нечто такое, что, соединившись с другими беспокойными ранками юности вырастает в фантом, способный если не вступить в единоборство с этими посланцами будущей горечи, то хотя бы отвлечь ее – душу – от томящего ожидания их появления.

И так изо дня в день.

И каждый день по-своему закончен, сформован, у него есть начало и конец, объем и тяжесть; у него словно есть свое собственное тело, и его можно взять в руки, как баночку с кремом, рассмотреть, поставить куда-нибудь, чтобы потом не вспомнить, забыть, и лишь когда-то, перебирая всякие досужие мелочи, натолкнуться на него с удивлением, узнать и с легкой грустью, с сомнением, взять его в руки, раздумывая – вскрывать или не вскрывать.

Ах, сны! Как все-таки хорошо, что вы еще снитесь людям на подводной лодке; людям, которые изо дня в день на многие месяцы подряд обречены видеть только друг друга, говорить, смеяться, восхищаться друг другом или ненавидеть: ненавидеть улыбку, походку, рубашку, усики над губой, то, как он ест, как держит руки, как встает, как садится, как ложится спать.

И любят здесь примерно за то же самое.

* * *

Он проснулся в полдень.

По каким-то металлическим, неаккуратным, оскорбляющим слух звукам – будто где-то вдалеке задевали крышкой о кастрюлю или говорили высокими ссорящимися голосами – он догадался, что теперь уже полдень; но полудрема – неотпускающая, вяжущая, склеивающая верхние веки с нижними особым сонным сиропом – присовокупила будто ощущение тепла, дома, постели; добавила уверенность в том, что кто-то из домашних, наверное бабушка, готовит завтрак, и скоро придет его будить, положит ему на голову мягкую ладонь.

Бабушка, пухлые пальцы которой он, исследуя, столько раз сжимал в детстве, наблюдая за тем, как они бледнеют в местах сжатия, а потом, когда отпускаешь, те места немедленно темнеют – это возвращается кровь.

И он знал, и сжимал сильней, немало не заботясь о том, что бабушке больно; напротив, он считал, что она может и потерпеть, ведь ему надо посмотреть, как кровь возвращается, да она просто кидается назад, эта кровь, и это похоже на то, как стайка мелких рыбешек бросается за крошками корма; и он все сжимал и отпускал, бабушка теряла терпение, притворно сердилась, говорила: "Ну, хватит!" – и выдергивала руку, а он со смехом ее преследовал, и оба были страшно довольны.

Но вот что-то сделалось, что-то случилось, и эта иллюзия вмиг оставила его, ее будто выхватили из его сознания, ее словно бы сдуло, будто белый листок, исписанный дорогими тебе словами; его выхватил ветер, а ты с огорчением лишь следишь за тем, как он удаляется.

Да-да, та иллюзия оставила его, а тревога, до того бессильно слонявшаяся в его сознании, заняла ее место (здесь тревога всегда существует, находится рядом; она словно бы записана на постоянно текущей магнитофонной ленте, где-нибудь на тайной дорожке, которую, быть может, никогда не включают) и он, явственно ощутив ее, вздрогнул всем телом, встряхнул часы на руке, взглянув на них, охнул, и тотчас оказался стоящим перед дверью каюты.

Он проспал.

Обед, подъем, вахту.

Вахтенный наверняка не добудился его, оставил в покое после безуспешных попыток.

Он даже вспомнил, что где-то в самой середине сна его сильно трясло, и он тогда знал, что надо вставать, но, лишь только его оставили в покое с радостью подумал, что обознался.

Дверь каюты с лязгом уплыла в сторону – с тем вороватым лязгом, с каким открывается дверь купе, но он всего этого не слышал.

Он был уже далеко, в другом отсеке, перед входом на свой боевой пост.

Вот он скользнул в него, едва успев заметить растерянное лицо Петра.

Его удивило то, на что он никогда прежде не обращал внимания – как при переходе из отсека в отсек он этаким земноводным буквально нырнул в проходное отверстие; а вернее, то, как он это сделал – пританцовывая, юркнул, повернулся, потянул на себя тяжелую круглую дверь и медленно, слишком медленно, потому что она очень громоздка, прикрыл ею это зияние, эту дырищу, через которую были видны внутренности другого отсека – грозные и давящие, неопрятные и наглые.

И еще отчего-то вспомнилось, что длинная железная ручка, кремальера, чьим поворотом книзу дверь обжималась, герметизировалась, такая на ощупь жирная, скользкая, сальная и, наверное, кислая – он иногда ловил себя на мысли, что порой едва удерживается, чтоб не лизнуть ее, как в детстве медную ручку двери в продуктовом магазине, – конечно, она должна была быть кислой. И он с ума сходил от этого желания.

Но, скорее, это нагромождение подробностей и желаний, и еще отвращение, которое он при этом испытывал, вызывались им в себе специально.

Ему на самом деле не хотелось видеть, как гаснут отзвуки надежды на лице Петра, как они умирают, оставив на какое-то время после себя неуловимые признаки надежды, недавно побывавшей здесь. И это угасание будто сумеречная листва у дороги, которая какое-то время хранит отблески света, запутавшиеся в ней после того, как машина, осветившая эту путаницу, скрылась за поворотом.

И еще ему не хотелось видеть его глаза, будто виноватые во всем, тревожные глаза Петра, грозившие утянуть его в свои пределы в тот момент, как время уже раздвинуло свои границы.

И земля, кажется, уходит из-под ног, и даже некуда ступить, и страшно это сделать – там может оказаться пустота.

Он поймал себя на том, что торопливо и нервно переминается на месте прямо пред Петром.

И эта торопливость была так похожа на суетность влюбленного, подгоняющего свои содрогания.

Но, может быть, это чувство возникает из-за скорости, с которой тебя выдернули из-под одеяла, заставили пробежаться, а теперь усадили истуканом, и твои внутренние ритмы совсем не согласуются с происходящим.

Или это чувство появляется потому, что здесь приходится все время ходить согнувшись, вытянув вперед лицо и склонив шею, чтоб не удариться обо что-нибудь, не получить жесткий удар в лоб. Ведь приходится лавировать на ходу в этом суженном пространстве, быстро в то же время нежно огибать углы, оплывая их скоро и ласково, словно имеешь дело с неопасными земноводными или зрачками глаз, мгновенно увидев их темные отверстия в пестроте радужки, когда замешкавшись, взор Петра уже убегает от тебя.

Ему не хотелось услышать слова, они словно толпились в тесноте у самого выхода из гортани, впитав в себя всю его влагу.

Петр ушел, а он, словно бы не замечая его ухода, неосознанно занимался поисками причин своего раздражения, которое все еще пребывало внутри в виде неутомимо кружащегося коллоида, для которого так хотелось найти любую причину, пусть даже самую ничтожную, и призрачную.

Вещи и предметы лезли на глаза, точно растения, выпроставшие вверх свои побеги.

Они, словно ученики, однажды выучившие урок, тянут руки и просят взглядами: "Меня, спросите меня!"

Он подумал почему-то о полотенце, зацепив его бессмысленным взором. Вот, эти складки помнят о руках, которые их брали и о лице, к которому их прижимали; они многое могли бы поведать о своих владельцах, право же, очень многое.

Назад Дальше