Но был еще один страх – его собственный – который порождался тем же множеством неоговоренных условий, которые по незнанию так легко было нарушить. Это делало договор еще более невыполнимым: все прокалывались, и приходилось заключать новые и новые соглашения, метаться, заглядывать в глаза, будто спрашивая: "А вы правда не обманете?" – и торопливо совать всем подряд свои непрочные условия, словно бесплатные газеты, брошюры или билетики в будущее – почти насильно, или бросать все и не заключать вовсе. И ждать, ждать того единственного, который подпишет все параграфы, не глядя.
Нельзя пережить угрозу насилия. Можно вытерпеть само насилие.
Этот мир мягок, мокр, и мы рискуем смешаться с грязью, с той самой грязью, что только что была чудесной плотью этого любимого человека и его смешными волосиками, которые можно хранить в тетрадях между листиками.
"Вот и чувство становится равным страху перед чувством", – ему иногда так думалось.
И он бывал страшно рад приходу этих слов.
Они появлялись ниоткуда, приходили, нелепые, и прогоняли другие слова, которые он отодвигал от себя, потому что боялся их произнести. Ведь произнеси их, и откроется, что ты давно другой человек, и тебя прежнего уже нет, и туда вернуться нельзя.
Такие чудеса.
От них можно было бы избавиться, но только на время.
Закрыть глаза и увидеть себя, толкающего неуклюжую тележку, уставленную сорокалитровыми алюминиевыми лагунами, доверху наполненными помоями, а одет ты в белую форменку и белые брюки, и все это такое застиранно-тесное, что до щиколоток не достает, рукава едва достигают запястий, под рубашку забирается ветер, и брюки напоминают неряшливые кальсоны: несмотря на то, что они выстираны, они неопрятны, словно вывернуты наизнанку, и главнейшая функция исподнего – не являться при свете дня – нарушается, и тебе кажется странным то, что люди, идущие мимо, равнодушны и не замечают, что ты так безнадежно оголен.
Хотя лучше представить что-то, не имеющее отношения к наготе, потому что нагота в этом застывшем вихре очумелого железа – теперешнего, которое его окружало – воспринималось как символ насилия.
Нужно вспомнить что-то из детства, из того полуденного мира, где осень играючи наполняла корзину пожелтевшими грушами, где можно было встретить свою первую школьную строчку: "Мама мыла Лару", – встретить, подивиться и возгордиться аккуратности заглавных букв.
А еще можно уснуть.
Просто сидя в кресле.
На минуту, на секунду, на секундочку.
Здесь ведь человек, как животное, беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловит сигналы, идущие отовсюду, неустанно вглядывается, вслушивается в происходящее, в окружающее, которое питает в нем постоянный страх.
Вот-вот что-то произойдет, что-то случится, сломается, взорвется, загорится, откроется рана, и в нее поступит вода. И воду не сдержать, она все преодолеет, сметет на своем пути, сомнет и расплющит; и вот ты уже бежишь, а вернее, как тебе кажется, еле перебираешь ногами в этом урагане сворачиваемого железа, и тянешься, тянешься, тянешься туда, где должна быть воздушная подушка – спасительный черпачок воздуха, втискиваешься, давя мышцы и кости, лицом между трубами, и тянешься-тянешься…
Все это в тебе.
Живет в тебе вместе с надеждами, чаяниями, муками, вместе с тем, что ты, как птица, бросаешься на любую подачку человеческого тепла, внимания, нежности; оно живет в тебе потому, что не только ты управляешь этими механизмами, но и они управляют тобой. Они скрепят, ноют, ломаются, и ты влезаешь в их нутро, и вскоре, как-то незаметно, их внутренности становятся твоим телом, в тебя словно входят невидимые нити, соединяющие тебя со всеми этими приборами, клапанами, полом и потолком, отсеком. И вот ты становишься просто живой ниточкой, пульсирующей между двумя заслонками. Мысль твоя отныне, точно насекомое, будет бегать по веточке – от начала в конец, от конца в начало – и у тебя уже нет горизонта, и ты обречен мусолить одно и то же.
Счастье, если твое существование оказалось полноценным, и тебе больше ничегошеньки не надо, лишь бы только говорить о том, как ты выстроишь дом, когда уйдешь на пенсию, или заведешь около этого чудного дома несколько ульев с пчелами.
* * *
Но вот он утих.
Мир вроде бы отступился, он перестает угрожать, он заигрывает с тобой, дает передышку.
Отсюда поразительная здешняя способность пребывать в дремотном состоянии, которой он так тяготился, и нечеловеческая сонливость там, где требуется бодрость – на вахте, например – и бессонница в каюте, там, где ты на сегодня оставлен в покое. И человек не спит, ожидая что после захлопывания двери навалится придонная чернота, откуда сразу же хочется вырваться и увидеть звезды.
Сон заставляет проживать эту жизнь быстрее.
Сон – сладчайший подарок.
Ты засыпаешь в настоящем, а просыпаешься в будущем, где все-все хорошо, так как невзирая ни на что оно наступило.
Он спал уже пять минут. Этого хватило, чтобы мышцы его лица обмякли, разгладились.
Как приятно смотреть на человека, оставленного в покое.
Хотя покой этот мнимый, конечно, и ненадежный, и зависит от множества случайностей и потому чрезвычайно трогателен.
Это покой былинки, прикорнувшей на скользком металле, залетевшей бог весть как в сопло двигателя.
Но вот человек хмурится. Что ему снится?
Да все что угодно, какая-нибудь мешанина, ерунда, потому что прошедшая тревога все же оставила свои царапинки на его душевном полотне, да и будущая – каким-то образом обнаружила все признаки своего приближения.
Может быть, в лодке ему снится лодка, при том, что он сам – пучина, которая, засыпая, погружается в собственные тартарары. Такое часто бывает: тебе, дважды или даже трижды погруженному – сначала в собственные мучения, мысли, слова и идеи, которые вызваны этими мучениями, только затем, чтобы вызвать к жизни все новые и новые страдания; а затем и в сон, где все эти земные терзания, не соревнуясь более в собственной значимости, разместились бы как придется в кругах подсознания; но чем они более язвят, тем крепче должно быть желание утянуть их на самое-самое дно, нутро; и, наконец, ты опущен вместе с лодкой в тенета, где, кажется, времени нет, а ее, лодку, Бог видит точкой, своим неожиданным допущением или упущением, которому по чистой случайности позволено быть и сниться.
* * *
Лодка – это такая кочующая дробина, вслепую вползающая в безразличную темноту, потихонечку двигающаяся к своему месту в океане: небольшому квадратику на карте, разбитой на множество таких же квадратиков, по которому лодка будет блуждать сомнамбулой, дожидаясь сигнала ракетной атаки.
Но вот она получила сигнал: огромная железная рыбина направилась к поверхности – сорок один метр до воздуха – "Стоп!" – тут она ляжет на боевой курс и полежит на нем, пока не оживут ее электронные мозги, пока будет проверяться схемы, пока будут сверяться перфокарты, а в них континент-страна.
Тогда забурлит все в ее утробе.
Это хлынет вода в цистерны.
Так компенсируется уход ракет.
Они взлетели – им достанутся города.
Лодка вздрогнет восемь раз – половина ее "детишек" ушла. Еще двадцать минут будет приходить в себя разволнованная электронная схема.
В эти томительные минуты люди тут, на посту, будут ждать возмездия за содеянное, будут ждать ответного удара; не дождавшись, они вздохнут, защебечут и пошлют следом еще восемь уродин.
Внешняя тревога может зарождаться в тебе не только оттого, что ты все это знаешь и можешь представить во всех подробностях, но и от тесноты. Оттого, что приборы, трубы, трассы наползают друг на друга, они заслоняют внутреннюю поверхность лодки – пол, стены, подволок. И случись пробоина, и до нее не дотянуться, не добраться, ничем ее не закрыть: занят каждый сантиметр поверхности в этой ужасающей тесноте.
Она таит в себе опасность: всего лишь маленькая дырочка в трубопроводе, наподобие детской свистульки, и вот уже факел веретенного масла под колоссальным давлением превращаясь в туман, заполнит отсек, а там и пожар, и крики, и смерть.
Кричат где-то рядом, у тебя за спиной, за переборкой, и ты знаешь, кто это, различаешь их голоса, и, кажется, даже их дыхание.
Но нельзя открывать переборочную дверь – на болт ее, привязать кремальеру, чтоб не вырвали из рук, чтоб не вломились, потому как за ними войдет огонь и сгорят все.
Или, возможно, произойдет короткое замыкание – и тогда до щита не долезть, не дотянуться, и не сразу узнаешь, где и что горит, только хлопок, как взрыв, и языки пламени, и весь отсек сейчас же в дыму, в густой серой каше.
Дым стоит у твоих вытаращенных, слезящихся глаз, – не дотелепаться до переборки, суешься во все лбом, и еще раз носом, и все почему-то думаешь в этот миг о какой-то ерунде (к примеру, о том, что нос мешает тебе), а сам все мечешься, мечешься…
Пошел перегретый двухсотградусный пар, ворвалась мощная, расшибающая все подряд струя; немедленно вниз, не касаясь поручней, обдираясь о ступеньки, и втискиваешься под вал, и вваливаешься в колодец для конденсата и грязи, тлена, и остаешься там, забившись в угол, свернувшись в клубок – голову к коленям, и обнимаешь ее руками, и только, по тому как затекают икры, понимаешь, что жив…
А вот и вырвало клапан, и он улетел, как снаряд, и забортная вода свищет, и немедленно пропадает электричество – слава Богу, сообразили, успели обесточить, иначе бы пожар, и весь отсек в мелкой дряни – под давлением вода расшибается в пыль, в слизь, в мокроту, – а ты один в этой темноте, один…
Нет! Вот кто-то еще копошится.
– "Петя, ты?"
Какое счастье, может быть, вы умрете вместе.
Только бы не одному, не одному…
* * *
Будущую смерть можно примерять на себя, как одежду, и можно думать о том, как ты выглядишь в ней, какое у тебя лицо, глаза, рот, руки. Главное – не быть смешным.
Гибнущий не ждет, а действует, он старается задержаться руками, убежать, пролезть, проползти, и тут-то она его настигает, а он все продолжает упорствовать, не замечая смертной истомы, о которой он столько думал.
Тело помнит об этих тревогах.
Оно помнит все, что было с тобой, или с кем-то еще, помнит даже то, чего никогда не было, но что могло быть.
Оно помнит, как смывает за борт, как человек летит вверх тормашками, и как он всплывает на поверхность, провожая уходящий корабль взглядом.
Тело помнит все: и тоску, и холод; тело знает, что его может вырвать из страховочного пояса и протащить по палубе до кормы, чтоб стряхнуть в кипящие винты.
Пока ты спишь, твое тело готовится к невзгодам и вспоминает, потому что слишком уж явственно лодка погружается в твою собственную глубину, туда, где живут слезы, где все ранящее, саднящее, смертное.
И на самом деле тебе, может быть, снится не один, а сразу множество снов, в каждом из которых ты подвергаешься мукам, которые с таким усердием собирала в этой жизни твоя душа.
Но некто – может быть, Бог – оберегает тебя и дает тебе запомнить только верхний, самый невинный твой сон, в котором кто-то всегда за тобой гонится, или ты безуспешно борешься с кем-то, споришь, бормочешь, надув обиженно губы.
От тесноты все это, от темноты.
От нее и опасность, и беспомощность, и смятение, которое уничтожает ожидание.
Оно уничтожает вчера, сегодня, завтра.
Все превращается в "нынче", и мы хотим выйти из смятения, поэтому нам требуется любовь.
Любовь дает человеку надежду на завтрашний день.
На помощь любви проходят слова.
Любые слова, – лопочи их, бормочи взахлеб – ты, главное, не замолкай, ведь для любви все равно, что говорить, слова лишь подспорье взглядам и нежности, которую так ждут.
Не молчи, не молчи.
Здесь, в этом мире подхватят каждое твое движение, дыхание.
Тут поверят тебе, потому что хотят поверить, и рады обмануться, если только этот обман не навсегда, если он всего лишь мосток между тобой и тем, кто так тебе дорог, кого ты полюбил.
И вот вы оба говорите, несете всякий вздор, понимая, что это все об одном и том же – о любви.
Но нельзя подглядывать за своим чувством, иначе заметишь, как один из вас нуждается в нем больше – он о нем просит, и в тот момент он становится маленьким, капризным, неловким, жалким и достойным сожаления. Тот же в ком он надеется отыскать отклик, вдруг безмерно вырастает. Он вроде бы стоит на возвышении и смотрит сверху, он похож на Бога, который может осчастливить, а может и отказать. Но снизойдя к мольбам – о чудо! – и он тоже становится маленьким и жалким, а тот, первый, вырастает и становится большим.
Происходит смена ролей, которой, возможно, пугаются те, кто только ощупывают тропинки, ведущие к этому горячему чувству.
Эти превращения страшат их, хотя, скорее всего, их пугает возможность увидеть себя со стороны: видеть собственные глаза, в которых есть страдание, свой молящий рот, потные пальцы. И тот, кто не боится видеть себя жалким и просящим, в конечном счете и достоин любви, – когда внутри него поселяется другой человек, и этот человек иногда хнычет, страдает, жалуется, потому что на него действует все, что его окружает. Все жесты, взгляды, слова; и все это будет на него напирать, будет его преследовать до тех пор, пока он не научится различать это чувство, и тогда оно заставит его жить по своим законам.
Здесь люди решаются даже на безответное чувство. Потому что тогда они начинают понимать свое неодиночество – они чувствуют, что уже не одни здесь – хотя бы растворившись в другом человеке.
Они на все начинают смотреть его глазами – это может их пугать, но только поначалу, а потом это чувство их приручает, а потом от него уже никуда не деться, как и от того к кому это чувство обращено.
Оно, потаенное, обитающее внутри делается их вечным собеседником.
С этим чувством порой тяжело, но оно притягивает.
Это может быть похоже на слезы, на то, как человек плачет. Тогда он ведь тоже не одинок – у него есть его слезы, то есть у него есть еще один человек, и он очень настоящий, потому что этими слезами он вызывает себя из своих собственных темных глубин и находится рядом и согревает.
Поэтому человек плачет.
Ему хочется раздвоения.
Ему хочется стать больше, потому что в этом, как ему кажется, его настоящее спасение.
И как иногда холодно.
Холодно локтям и коленкам, ступням и коже.
И как хочется согреться.
Слезами или болью.
* * *
А еще любовь похожа на плаванье.
На взаимоотношения, возникающие у человека с огромной массой воды, которая сначала его вовсе не замечает почти так же, как тебя не замечаю лазурные небеса. Они прекрасны, на них ни облачка, и они слишком заняты собой, но потом, когда гаснет день, в природе появляется столько же неуверенности, метаний, стыдливости и сомнений, как и в человечьей душе. Тогда и она – природа – принимает всех, и небеса благосклонны к тебе так же, как и вода, что осторожно трогает, пробует тебя на вкус, убеждает себя, что и ты ей понравился.
Она не чувствует брезгливости к тебе, она принимает тебя всего, с головы до ног, для нее все едино – твоя рука или твой срам.
И вокруг тебя образуется пространство, которое становится тебе необычайно близким – у него температура твоего тела, у него твои ритмы, и можно поклясться, что где-то здесь, рядом, что-то отзывается в такт на удары твоего сердца.
Так возникает мимолетная связь, каприз, но в ней все без обмана, все настоящее, пусть даже на мгновение, и в какой-то момент невозможно понять, где ты, а где море: вы едины – произошло соединение несоединимого, согласование несогласуемого, соотнесение несоотносимого, и даже невозможно сказать, кто больше – ты или море.
А потом эта мысль уходит, и ты смеешься: действительно, как в любви можно сравнивать?
Вот человек плывет в море.
Далеко от берега.
Он сказал себе только: "Я доплыву! Доплыву обязательно!" – и сейчас же гребок его сделался медленнее, плавнее.
Он выбрал сторону, куда поплывет.
И не важно, есть там берег или ему только так кажется. С этим выбором пришло успокоение, и вода, которая раньше грозила захлестнуть, успокоилась вдруг, она теперь ощущается живым существом, у которого существует собственное тело, периоды, колебания и амплитуды.
Оказывается, на нее стоит только слегка надавить корпусом или рукой, и она ответит – ласково вытолкнет на поверхность. И ты теряешь счет времени, и не ощущаешь холода, и глубина перестает подбираться к незащищенному животу, а в плече – там, где сходятся жилки – поселяются упругие ритмы, и они уже сами, независимо от тебя, управляют твоим движением, и ты уже не принадлежишь своему телу – о нет! – ты смотришь на него со стороны и удивляешься тому, как быстро и ловко оно движется.
"Бах-таки-тах! Тах-таки-тах!"
Это стучит сердце, или колотит в висках – у самого уха капель: это капли возвращаются в воду.
Солнце словно позолотило края радужной оболочки. Кажется, что глаза ничего кроме солнечных зайчиков не видят. Таращишь их в воду, стараясь что-нибудь рассмотреть, а видно только блестящее брюхо – так выглядит поверхность водораздела, если погрузить голову в воду и посмотреть вверх. И ты стараешься не смотреть вниз, оттого что не хочется смотреть в равнодушную застывшую мглу.
Времени вдруг стало много. Так много, что целая жизнь, пожалуй, могла бы улечься между двумя гребками.
Мир придвинулся вплотную.
Тысячи молекул его, сталкиваясь, тычутся тебе в плечи, ключицы, грудь.
Так тычется в краюху хлеба стайка назойливой рыбьей мелюзги.
Они будто говорят: "Вот и мы, а раньше ты нас не замечал, у тебя не хватало минутки, а теперь смотри на нас, осязай, пробуй на вкус!"
Ты среди этих частиц свой, ты растворяешься в воде, как растворяются друг в друге влюбленные, и ты не сопротивляешься этому, наоборот, ты хочешь крикнуть всему миру: "Я с вами! Я ваш! Я тоже такой же!"
Ты совсем не замечаешь как что-то (может быть, тень будущей усталости) давно уже поселилось у тебя в груди и вместо тела, которого ты уже не чувствуешь, ты ощущаешь тепло.
Оно исходит непонятно откуда.
И тебе слышится далекий звон – можно поклясться, что ты его слышишь – словно кто-то зовет тебя или манит, и ты откликаешься на этот зов, ты не в силах сопротивляться, и устремляешься навстречу блеску, который давно уже стоит перед твоими глазами, которые все равно ничего из-за соли не видят.
В некий момент в плече появляется пустота, и сначала ты не веришь, что в твоем плече ничего нет, что рука проворачивается безо всяких усилий, и кажется, что эти усилия никому не нужны, они мешают чему-то, необычайно притягательному, тому, что ты узнал совсем недавно; тому, что тебе только что открылось, но ты никак не можешь вспомнить.
Ах, да, ты же думал о растворении; о том, что человек в воде может раствориться, как щепотка соли; о том, что это так похоже на любовь.
Но в этот же миг ты словно пробуждаешься от сна, вернее, от дремоты, оцепенения ума, и тебе сейчас же становится страшно, потому что неизвестно сколько времени ты в воде – час, два, сутки, двое.
И ты действительно ничего не видишь, очертания предметов оплывают; хотя, нет, вот перед взором появляется полоса – да-да, ты не ошибся, – она возникает и пропадает, всплывает и снова погружается в воду.
Берег!