И вот приборы на посту теплые, они ведь давным-давно прижились в своих углах и впустили запросто тебя. Вот ты и не заметил как привык к тому, что эта вот стрелочка должна показывать температуру, а табло должно быть зеленым с золотистыми линиями по полю, и если оно не светится, то ты испытываешь неудобство, точно сидишь в очень тесной одежде или ночуешь в скрипучей чужой постели.
* * *
Да, здесь тесно, сплющено, сжато – надо как-то приспосабливаться.
Не отсюда ли и здешняя способность лавировать не только телами, но и в мыслях, в желаниях. Не отсюда ли способность мгновенно менять их направление и безжалостно разрушать уже начатое.
И все это – убегая, убегая, убегая…
Весь мир точно сжимается в каплю, в тот шарик воды, который, выскользнув в пыль, бережно собирает на себя множество пылинок, и они тотчас же становятся его принадлежностью, и их теперь можно неторопливо изучать, подолгу рассматривая.
Дорогое перетекает в привычное, а привычное – в дорогое, и скоро, очень скоро, между ними уже не сыскать разницы; и человек торопится, бежит, чтобы вернуться к самому себе. Так возвращается мысль однажды уже наметившая себе объект; и вот он сам бежит, отмечая про себя плывущие навстречу красные и желтые клапаны в отсеке, и еще надписи на стенах, надписи и цифры, цифры…
Вдруг он понял, что во всем виноват Петр.
Конечно, он, кто же еще. Конечно! Его словно осенило! Ведь он не зовет его по имени – да, да, да! – а так хочется услышать свое собственное имя, а не кличку, не какое-то прозвище, не должность, и без всяких там: "Послушай, эй!" – и чтоб непременно с ласковым окончанием, чтоб можно было повторить его самому и подержать во рту, под уздечкой языка.
Он виноват в том, что не сооружает для него этих элементарных островков счастья, на которых – даже на самых маленьких – можно было бы уместиться.
А счастье напоминает вздох, такой, когда вроде боязно набрать полную грудь воздуха, но сладостна уверенность в том, что ты можешь это сделать. Да, счастье, в сущности, штука трагическая, оно может легко закутаться в полупрозрачную оболочку, сквозь которую будет угадываться будущее бедствие. Но решившись испытать его, счастье, следует погружаться в него очень медленно, как во взор стороннего человека, в который можно безнаказанно опускаться лишь до некоторой отметки, а потом человек твердеет, и тогда нужно отворотить лицо, задержавшись где-то на границе его взора, чтобы он успокоился и отнес все эти посягательства к ошибкам своего зрения.
Что же касается раздражения, то иногда он ловил себя на том, что его раздражает почти все вокруг. То, как напарник носит широкую нательную рубаху с коротким рукавом: он почему-то всегда надевает ее под облегающее синее репсовое рабочее платье – "китайский кителечек", и видно как эти складки все топорщат.
Раздражает его и то, что на посту чисто: это сменщик сделал приборку, а потом, значит, снял тапочки и ходил в носках, и ты, открыв дверь, вынужден так же снять свои тапочки. Будто бы круг привычного оказался таким образом разомнут, в него насильно втиснули чужие действия, которые ты замечаешь, и ты подбираешься к этому чужому пространству, наполненному осязаемыми вещами, ощупывая их на расстоянии взглядом – как жук, отбивающий усиками дробь на подсунутой веточке, и через какое-то время уже ко всему привыкаешь, как жук.
Но теперь он приметил, что кое-где остались темные волоски Петра – эти его следы, его приметы, которые приводят в ярость.
Возможно, нехватка всего, чего не замечаешь и не ценишь в обычной жизни – солнца, ветра, листвы, дождя, их великой повсеместной силы – восполняется здесь, под водой так уродливо.
После ссоры с Петром у него что-то случилось с речью. Он вспомнил…
Да, все было так, странно: он приоткрывал свой рот и боялся произнести слово – губы вроде бы деревенели, и в тот момент казалось особенно странным, что одни звуки непременно должны соединяться с другими звуками, чтоб получились слова. И он старался следить за их сочетанием, но они получались у него слишком влажными, клейкими, готовыми прилипнуть, прицепиться к чему угодно – хоть и к губам, и когда это случалось, то из него выходили не слова, а какая-то невнятная ерунда.
А потом он справился с собой, но говорил с Петром медленно и раздельно, и каждая продуманная фраза его выдавала. Она словно бы сама делилась на три части: в первой – нарочито безликой – он, несмотря на все деланное равнодушие, явно о чем-то просил, возможно, всего лишь о снисхождении; во второй – отчаянно бесцеремонной, бодрой – он всем тоном ее произнесения настаивал на том, что ему, в общем-то, плевать и ничего он не просит, как это могло сначала показаться; но в третьей, заторопившись, чтоб его наглость не была обнаружена и принята всерьез, он срывался почти на фальцет и выдавал себя с головой.
Ведь внутри него была мука.
Наверное, она поселилась там ужасно давно, и, непроявленная, неосветленная, неосознанная, существовала там, как всегдашний ровный шум вентилятора; она томила, ранила, саднила, корежила, заставляла постоянно менять привычное место, ворочаться во сне, задыхаться, маяться, метаться.
Вот ты повернулся как-то неловко, не так, как всегда, и страдание обнаруживало себя, выбиралось на поверхность и заголосило, а может быть, это заголосил ты, а может быть, этот голос слился с твоим, обретя наконец нужную тональность.
Он думал о том, что и самоубийство бывает очень близко.
Наверное, когда в душе возникает такая переливающаяся слабость, протекая предательским липким ручейком.
Он возникает тогда, когда все ужасно, или когда все прекрасно, но ты не в силах что-либо изменить – помешать или поддержать. И тогда ты говоришь: "Господи! Лучше б я исчез!" – но в этот момент, в момент произнесения этих слов, ты уже миновал рубеж своего исчезновения.
Произнеси эту фразу, и ты уже никогда не покончишь с собою: минуло всего лишь мгновение – и теперь можно запросто, примеряться к своему исчезновению, напяливая на себя смерть, как костюм, воображая при этом, что бы ты перед тем сказал, о чем бы подумал. Но это уже тихие детские игры. Это почти смешно.
Он знал, что в них играют здесь решительно все.
Ведь нужно быть готовым…
В любой момент тебя, спящего или бодрствующего, может раздавить, задушить, смешать с металлом.
Здесь так устроен мир.
Он расположился в кресле поудобней: плотно приник спиной к дерматиновой спинке, на которую был накинут ватник, приник к ней столь плотно, что его спине вдруг стало тепло. Он отчетливо почувствовал это.
От этого ему в который раз показалось, что он защищен, оберегаем со всех сторон, как в той давней, позабытой детской вермишелевой стране, где можно было спастись от всех своих страхов под огромным старым халатом.
Его окружали вещи, приборы, маленькие и большие, все эти щиты сигнализации, выпрямители, множество устройств.
Они соединялись друг с другом и с окружающим пространством могучими жилами электрических кабелей и коленами воздухопроводов, они жужжали, стрекотали, урчали.
Он любил включить их все, чтоб они так свиристели, и он зажигал сразу все лампы дневного света, чтобы они тоже гудели.
Он ко всему поочередно прикасался, и все отвечало дрожью на его касание.
* * *
"Одиночество. У него мягкие руки и теплые объятья", – так ему подумалось, и тут он вдруг явственно увидел свою душевную жизнь.
Увидел, что она у него есть, и благодаря этому он так видит все вокруг, и ему вот мгновенно стало ясно, что чего-то он безмерно хочет касаться, а что-то бесцеремонно касается его самого, и тогда его заливает волна раздражения.
Он застал себя за страданием.
За тем, что он страдает.
И он знает, что это – страдание.
Он сумел назвать свое чувство единственно возможным именем.
Он всему здесь дал имена, он все насытил образами, и вокруг него теперь живут не предметы, но объекты: одни он любит, другие – ненавидит, может быть, за то, что они желто-бело-серого, а не красного цвета, например; а может быть, за то, что они, как и он, дети этого подмененного мира.
Мир предметов.
Он обратил его в мир сущностей, которые нет-нет, да и ведут себя как предметы, то есть вдруг становятся сухи, голы, горячи, но не теплы.
Неожиданно они лишаются тех промежуточных фаз, которые он им подарил, и сколько нужно приложить усилий, чтоб они вновь стали существовать.
Но почему предметы, а не люди, почему?
Потому что они никуда не денутся, а люди сбегут, покинут, предадут, уйдут как почва из-под ног.
Да, да, да, он отлично потрудился – вылепил себе настоящее одиночество. А все потому, что он другой человек, по-другому сделан, но ему порой очень нужен еще один человек – Петр, наверное, которого он когда-то любил и, может быть, все еще любит.
Эта любовь в прошлом лишила его панциря, и он сделался слаб, беззащитен. Он голый, совсем голый, как в том сне, что видел накануне, голый перед своими собственными чувствами.
Но как же скрыться? Ведь могут войти и обнаружить, что ты не такой как все – без скорлупы, без лат, маленький, до отвращения мягкий. И его охватил ужас. Ужас до тошноты. Ужас осмысления себя. Но в тот самый миг, когда ты почувствовал себя собой, устоять невозможно, и ты бежишь по топкому пространству своей прошлой жизни, по кочкам, которые будут под тобой погружаться, и нельзя остановиться, нельзя…
Но, в то же время, она – эта любовь – наделила его богатством – подарила этот яркий, пышный, звенящий мир, и выстроила в нем дом – приходи и живи. Но все это чревато смещением и несовпадением; и он знает, что все уже кончилось, в сущности, и не начавшись, и основные разрушители – слова – самое призрачное из всего.
Хотя так ли призрачны и эфемерны, эти летучие конструкции? Ведь они могут загнать человека в коробку, в ящик с высоченными стенами, через которые не перебраться; и никуда он оттуда не денется, они будут колоть, жалить и еще томить.
Назови что-либо именем – например, любовь "любовью", и тебе захочется это убить, задушить, потому что неизвестно, что с этим, в конце концов, делать.
Отдаться ему, этому чувству? Но как же с ним жить, ничего ни у кого не воруя, и есть ли предел запретам, предел тому состоянию, когда ты подчинил себя тому, к чему ты поначалу стремился, а теперь противишься всей душой?
Тебе хочется искренности от того, кто рядом, тебе хочется касаться его, но ты боишься, опасаешься и трогаешь не его, а его вещи, следы его пальцев на стекле прибора. Они еще кажутся теплыми, ты трогаешь их, и они тебя не отталкивают.
Но через мгновение они уже перестают быть сущностями и отзываться на твое прикосновение, и сердце впустую ищет убежавшее звено, и одиночество напрасно пытается согреть тебя.
Однажды Петр поцеловал его в губы.
Это произошло вскоре после их ссоры.
Петр был тогда пьян, и пришел мириться, а он все уворачивался от Петра, но потом попался и ощутил во рту чужую трепещущую плоть, устрицу его языка.
Ему было неприятно. Конечно.
Хотя, наверное, ему прежде всего было неприятно об этом думать, а в тот момент – осознавать происходящее, облекая его в слова, – в самую ненадежную оболочку, потому что тогда в который раз получалось, что у всего этого есть еще один соучастник, соглядатай, которого страшится чувственность и бежит стыдливость, этот великий стряпчий, который выкристаллизовывает в человеческом разуме случившееся, раскладывает там все по полочкам и дает названия, определения, указывает на направление, не забывает о причинах и следствиях, который, позволь ему, даже солнечный зайчик поспешит загнать в спичечный коробок, а потом оказывается, что человек со всех сторон огорожен целой сетью условностей и правил, и пути отступления ему – человеку – заказаны…
Да, все это так, слова – великие мучители, проныры, наушники.
Они кружатся в твоем уме помимо воли, приближаются и отступают, словно пробуют слиться; они, наконец, соединяются, заставляя вздохнуть с облегчением, с надеждой на то, что ничего, в сущности, не было, не случилось, и ты снова такой же, как и прежде; но вот появляется цепочка из прочно спаянных слов, которых ты так боялся, и ты застигнут, тебе некуда бежать, ты дрожишь в ожидая удара, ждешь его, все же надеясь, что обманулся, и все еще образуется, и все еще будет хорошо…
И он подумал о том, что слово способно лишить дорогие глаза блеска, что так похож на свет, отразившейся от ледяной поверхности пруда, наполняемого талой водой, когда она только-только покрыла его своей ненадежной пленкой; или, напротив, оно, слово, способно наполнить их слезами, побудить к действию или изнурить…
* * *
Теперь, возвращаясь к тем событиям – а то, что Петр поцеловал его в губы было для него, несомненно, событием – нужно признаться, что ему настойчиво хотелось думать, что поцелуй был ему неприятен. Да-да, именно так, потому что он боялся обнаружить в себе, что все как раз наоборот.
И еще они тогда говорили-говорили с Петром невозможно вспомнить о чем.
Образованный ссорой ров нужно было закидать всяким словесным мусором, чтобы можно было снова подойти друг к другу.
Это были какие-то великолепные, суетящиеся, счастливые глупости, разноцветная мишура, чушь, бестолочь, чепуха, и каждый, сообщая их другому, как нечто необычайно важное, с серьезным и в то же время сияющим видом радовался не тому, что он сказал, а тому, что его собеседник не гонит их от себя.
Это был разговор интонаций, малейшие колебания в которых гораздо важнее, чем все формулы мира.
Так переговариваются птицы на ветках, когда встает солнце, когда они счастливы: чирк-чирк – все хорошо…
Но вот в разговоре образовывалась пауза, передышка, во время которой каждый думал о чем-то своем и улыбался, словно прислушиваясь к тому щебету, что был только что; и чем дольше пауза длилась, тем сильнее слова застревали в горле, и было больше неловкости, и мягче, беспомощней становились их улыбки, обращенные друг другу.
И тогда он увидел руки Петра, которые оживали в такт его глазам, то есть, словно согласуясь с ними, так же не находили себе места, гонимые неизвестно кем или чем – они вдруг затихали, становились такими же нежными, трепетными и молящими; и при взгляде на них ему немедленно захотелось скрыться, забиться, спрятаться, сделавшись необычайно маленьким, в какую-нибудь норку, и в ней сейчас же ощупать все поверхности, а затем, убедившись, что все прочно, без дураков, утихомириться, повторяя про себя: "Вот теперь-то меня никто не тронет, вот теперь-то меня никто не тронет".
И душа его так же делалась совсем крошечной – вжалась-сжалась – ну совсем, как когда-то в той затерявшейся стороне, где всегда происходили только необыкновенные и важнейшие события, и все было значительным и серьезным. Там как-то мальчишки выстрелили из воздушного ружья в лягушку, которую специально для этого выловили из пруда, выловили и приставили дуло к ее голове, а лягушка потом долго-долго, опираясь жалкими лапками о землю, прогибалась в спинке, откидывала свою простреленную голову, в которой темнела влажная дырочка, далеко назад, застывала в такой позе, словно внезапно ослепший гимнаст на помосте.
"Ну совсем как человек, – думал он тогда, – ну совсем как человек", – и отводил глаза, а другие смотрели жадно, как по ее телу пробегает мелкая дрожь, и трогали ее пальцами.
"Господи! Должен же кто-то и пожалеть человека, нельзя же кидать ему камнем в окно, напирать на него, наседать, наезжать, кричать: "Видишь, я тебя люблю, а где же ты и твоя любовь?" От этого может быть холодно жить", – так ему подумалось. И еще сразу же подумалось, что, в сущности, ему никто еще не сказал, что его любит и, возможно, на него никто не наезжает, не придавливает, не загоняет, и никто ему ничего не кричит.
А затем его охватил страх. И он точь-в-точь походил на оцепенение, которое он испытал в детстве. Тогда это был его первый страх, и он впервые ощутил его как чувство, существующее и внутри него. Это был его первый ужас, конечно, и заключался он в ожидании зла, в знании, что оно с ним случится.
Да, этот ужас, существовал и внутри, и снаружи него: словно рядом с ним кто-то есть – кто-то, примостившийся на самом краешке его взора, всегда успевающий ускользнуть, за то краткое время, как только оборотишься в надежде поймать его, увидеть и тем самым от него избавиться.
Он впервые испытал это в детстве: он сидел тогда в школе, в классе на первом этаже у окна. Ему потом вспомнилось, что он всегда страшился этого окна, будто ожидал от него какого-то подвоха, и окно, а вернее стекло, было символом ненадежности, хрупкости и опасности.
Он, похоже, боялся камня, который почему-то, по неизвестной причине, обязательно должен был влететь с улицы, влететь и уронить на него эту хрустящую груду. Но так ему казалось потом, много-много позже, а тогда, на уроке, что-то вдруг словно принялось поворачивать его шею и заставлять смотреть влево – ну, еще, еще левей, что-то или кто-то внутри его говорил: "Посмотри, посмотри же скорей!" – а он сопротивлялся, но не сумел перебороть и посмотрел – на него со стороны улицы во все глаза глядел мальчишка.
Мальчишка смотрел с высоты своего роста на него сидящего и казался ему огромным. А потом мальчишка зашептал что-то и пригрозил, и тогда страх захлестнул его – он вдруг понял, что мальчишка все равно найдет его, отыщет.
Он выбрался из школы неизвестно как, и еще месяц ходил, озираясь, и страх то стихал, то поднимался в нем. Тот мальчишка нашел-таки его, но, как ни странно, страх тогда не успел им овладеть – все произошло так нежданно – и мальчишка спросил только: "Ты чего от меня бегаешь?" – а он ответил: "Я не бегаю", – и все прошло.
* * *
Никто не должен порождать в нем страх.
Петр не имеет на это права…
Никто не имеет на это права.
Даже страх перед тем, чего никогда не было.
Даже перед тем, что родилось от долгих внутренних разговоров с безмолвным человеком, когда внутри самого себя он его спрашивал, и за него отвечал.
Говоря, соглашаясь с собой и тут же возражая, он понял, на самом деле каким-то образом подписывал незримый договор с любимым человеком.
И его нельзя было нарушить.
Это был особенный тайный договор.
Он был, и в то же время его не было, потому что все эти пункты, статьи и параграфы никогда вслух не произносились, не обсуждались.
О нет, они передавались с помощью взгляда, и тот, кто умел читать взгляды, знал, что с ним заключен договор.
Это был необыкновенный взгляд, и те, кому он был адресован, догадывались, что что-то произошло, и они уже чего-то лишились, но в то же время они ощущали, что взамен они столь много приобрели, но они все же не были уверены в своих обретениях и тратах, и их охватывала смятение, и они пытались вернуть то неизвестное, что у них вроде бы отняли, и тогда они сразу же нарушали договор – любимые и нелюбимые…
Незримый, невысказанный договор нарушить было невозможно, но все его нарушали: и любимые, и нелюбимые.
А разве договор заключался и с нелюбимыми?
Конечно. Просто в нем бывало меньше пунктов.
А для любимых там имелись дополнительные статьи и параграфы – сюда не ходите, с тем не водитесь – и он был о верности, о чем же еще.