Иголка любви - Нина Садур


Прозу Нины Садур часто сравнивают с осколками зеркала, отражающего жизнь не прямо, а с превращениями, так, что в любой маленькой истории видится и угадывается очень многое. Это проза пограничных состояний и странных героинь, которые драматически не совпадают с "обычной жизнью", а зачастую сражаются с ней - в одиночку, без надежды на понимание. Щитом, чтобы заслониться от пошлости и цинизма, природа их не снабдила, а вместо шпаги дала в руки лишь "иголку любви" - подлинное и искреннее чувство.

В новую книгу Нины Садур вошли роман "Немец", повести "Детки в клетке" и "Юг", рассказ "Иголка любви". Это проза пограничных состояний и странных героинь, которые драматически не совпадают с "обычной жизнью", а зачастую сражаются с ней - в одиночку, без надежды на понимание - подлинностью и искренностью чувств.

Содержание:

  • Нина Садур 1

    • Детки в клетке - (повесть) 1

    • Юг - (повесть) 14

    • Немец - (роман) 26

    • Иголка любви - (рассказ) 41

Нина Садур

Детки в клетке
(повесть)

Она за ним из последних сил следила распутным, злым от боли взглядом. Взгляд был острый и беспомощный, как у бездомной кошки. Бездомностью от нее несло да преступной болезнью. Когда такие к нему попадали, у него сразу резко портилось настроение. Вплоть до отчаяния какого-то. На таких он больше всех орал. Ее высокая температура ползла все выше. Поэтому лицо ее разгоралось буйным пламенем, опасно лоснилось, и в спутанных, влажных волосах оно нервировало его. Но он никогда не позволял себе паниковать. Кроме того… Но он себе в этом потом признался. Потом, когда уже ничего не оставалось, кроме вереницы признаний самому себе, подсчетов, просчетов и промахов. Он сказал себе: "Я сразу все почувствовал. Ах, я дурак!" А сейчас он был врач в хрустящем халате и тугом галстуке. И ослепительная шапочка его была сдвинута на левый висок, а под ней его крутые хорошие кудри с красивой проседью и парадное лицо. И он, глядя на эту упрямую сучку, разозлился не на шутку, потому что черт ее знает, что с ней - она вся горит, вот-вот начнет терять сознание, - так разозлился, что усы его встопорщились и дышать он стал с присвистом, давясь яростью и раздувая интеллигентные ноздри своего красивого еврейского носа. Он отступил на шаг, измерил ее всю предельно презрительным взглядом и как крикнет: "Что ты с собой делала?!" Это был рассчитанный прием - он знал, она должна вздрогнуть от этого "ты" с непривычки - хотел застать ее врасплох, ну чтобы она разревелась - поняла, некому тут с ней цацкаться - не у себя дома, и система тут жесткая, люди все чужие, незнакомые - ей останется только сломиться, смириться, во всем признаться. Пока не поздно. Минуты-то ведь уходят, а пальпировать живот она вообще не дает от дикой боли.

Трусила, защищалась как тигрица, хватала его чистые, смуглые руки, и влажные ее пальцы неприятно отдавались в нем, возмущая его стерильную докторскую глубину.

Ни черта на нее этот прием не подействовал, она только сильнее стала дрыгаться, как-то изловчилась и поддала ногой Вовке - второму дежурному врачу. Так это получилось возмутительно, что он заорал на самого Вовку: "Ну что с ней делать-то?! Что стоишь-то?!" - орал он на Вовку, с которым больше, чем с другими, любил дежурить. И Вовка тут же налился злобой, как индюк, к тому же стукнутый этой бабой в грудь (получилось как дурак, недотепа), подскочил к ней и тоже стал орать, подражая его интонациям. Так они вдвоем ее атаковали, попеременно менялись местами - то он прыгал у ее яростно пылающего, обалдевшего от боли лица и доказывал ей ее же выгоду, тряся сложенными в горсть пальцами у самого ее носа (она даже жмурилась, боялась, наверно, что в глаз ткнет), а Вовка тем временем пытался проникнуть в ее преступное лоно, чтоб хоть как-то понять, что там она себе наделала и можно ли еще на что-то надеяться (они знали только, что плод вышел еще дома, а каким образом она сделала себе криминал, она не признавалась), - то, наоборот, Вовка нависал над ней толстым яростным лицом, а он занимал Вовкину позицию.

И их тройной крик висел в приемной.

- Дрянь! Дрянь! - завопил он наконец в отчаянии и ударил ее по щеке.

Она подскочила, поглядев на него с изумлением и таким неподдельным упреком, что он фыркнул и отвернулся, пряча щербинку в зубах. И опять все в нем отозвалось, содрогнулось в тревожном предчувствии.

- Катетер, да? Ты катетер себе вставляла, дуреха? - спросил он упавшим, обессиленным голосом (тут же вслед за криком, грубостью он - таким голосом, это действовало). И она закивала, закивала, безобразно распустила лицо, готовясь заголосить, вспомнив все, что вызвало в ней его ужасное слово "катетер", и тело ее, длинное, белое тело ее содрогнулось, готовясь забиться в горе, в страшном горе оскорбленного бабьего естества. Но он, как опытный дирижер, одним взмахом пересек ненужный взрыв, опустил свою твердую руку на ее дрожащее плечо.

Он дал ей время ощутить всю надежную, умную твердость его теплой руки и довериться ему.

Он работал в отделении патологии беременности уже десять лет и знал, как себя держать с больными, этими большей частью ночными женщинами. Он чувствовал их каждую каким-то звериным, нервным чутьем, не подводившим его почти никогда. Он, если надо, давал им оплеухи - если они упрямились, не говорили, каким образом сделан криминал, а драгоценные минуты их жизней уходили, и капли крови утекали, и страшная температура тлела под их глупой кожей. И тогда, если упирались, - он трескал их по щекам, не сильно - не для боли, а для обиды.

В операционной она распоясалась совсем. Она скидывала маску с лица и ловко хватала всех проходящих за халаты. Она ко всем приставала, трусливо и заискивающе спрашивая, будет ли ей больно, и все вырывались, бормоча, что все терпимо, очень терпимо, но когда ей попалась Аллочка, то Аллочка сухо усмехнулась, сказала: "Не знаю, не знаю, я никогда этого не делала с собой". Он сразу же поднял лицо от умывальника и посмотрел на Аллочку, и Аллочка поспешно закивала - нормально, все терпимо.

А он, проходя мимо нее, безумно белой и длинной на столе, подмигнул ей весело, что, мол, все будет нормально!

…Вот что было-то - она усмехнулась ему в ответ.

Да, и в этом он признался себе потом - что она тоже сразу его увидела. Но им обоим было тогда страшно некогда, их разделяла стена гремящей, грубой боли, сквозь которую они еще не могли прорваться друг к другу. "Но это было лучшее время в наших отношениях, эти три больничные недели", - с недоумением и болью признался он себе в этом.

В тот период, когда стал себе во всем признаваться.

Эх, если б он знал, с самого начала знал, что не было никаких отношений, а были его тридцать пять лет, обостренные, как нож, которым нечего резать.

Конечно, никакая маска на нее не подействовала, и она страшно бранилась и кричала тем звериным криком, каким кричат, когда не действует обезболивание. "Она либо алкоголичка, либо наркоманка", - как-то устало решил он.

Но она не была ни тем ни другим. Маска на нее не подействовала потому, что она была бестолкова. Она потом призналась, что боялась задохнуться этим терпким газом и набирала его в рот и выдувала украдкой, не втягивала в себя.

Да, она во всем была горестно бестолковой. Она сама знала это и даже как-то пыталась использовать это свое качество, еще неумело, по-детски выставляла свою беззащитность, чтоб ее жалели, но и тут у нее ничего не выходило путного - кроме стыдливых жалких подачек ничего она не получала за это.

И еще он тогда же понял, как тщательно ему нужно беречься от нее, потому что вот с ним-то она и расцветет в хорошую породистую женщину.

После операции все разбрелись кто куда, он сел писать историю ее болезни, она, видя, что все ее бросили, разревелась не на шутку, засобиралась домой. Стала слезать со стола, причитая и стеная как-то по-голубиному жалко и густо, и, вся в измятой, истерзанной рубахе, оглушенная, безобразно косматая и бледная, зашлепала босиком в поисках выхода. А он, совершенно окаменев, какой-то миг созерцал эти сборы. Но тут же опомнился, издал вопль ярости, все снова сбежались и, крича как сумасшедшие, загнали ее снова на стол.

"Она идиотка", - понял он.

Ночь была тяжелая. Двадцать семь поступлений, одно с летальным исходом. К концу ночи он вообще забыл о ней, видя, как она безмятежно спит, вытянув детскую руку, охваченную пластырем для капельницы. Слюнка стекла по щеке на подушку. "Как это они, - подумал он тоскливо, - чем моложе, тем безжалостнее к себе, распутничают как-то остервенело, словно истребить себя стремятся".

Ей не было еще восемнадцати.

- Вот так-то, Вовка, - сказал он Вовке, снимая запачканный халат. - Вот такие дела. Видал, соплячка совсем, а уже вон что.

- Да брось ты, Марек, - сказал Вовка, мстительно глядя в окно, за которым светало. - Не грызи ты себя из-за них всех. Твое дело скоблить. - А сам шмыгнул носом. Не нравилось ему все это.

Марек любил с ним дежурить.

А Вовка любил дежурить с Мареком.

Марека Дашевского любили в отделении все. Почти.

В тот день после дежурства он пришел какой-то разбитый. Он устало и с легким отвращением пошарил в холодильнике в поисках еды. Но еды не было, был кофе, остатки и с цикорием. Он безропотно сварил себе кофе и залез в ванну. Вода успокоила его, и он ощутил нечто вроде блаженства, но пустой желудок сжимался и грозил разболеться. Надо было идти в магазин. Но он не мог идти в магазин, он устал после дежурства. Когда он вылез из ванны, зазвонил телефон. Это звонила Ира. Можно было сказать Ире, чтоб она принесла еды, но Ира придет с едой, приготовит, а потом сядет в уголок дивана и станет ждать. А ждать ей от него было нечего. И он сказал Ире, что после дежурства устал. А она и так знала, что после дежурства, но, отупев от гонки за ним, уже не понимала, когда можно звонить, чтоб напасть на удачное для нее настроение.

Ира была пианистка. У нее были хорошие сильные руки с душистыми ладонями (они умело ублажали его недоверчивое тело). Он почти пожалел, что не позвал ее, но уже сам положил трубку. А звонить первому не хотелось, это дало бы ненужный всплеск, ложный стимул иссушенной Ириной тяге к нему. Вот он и пошел и лег спать голодный. И на грани сна - звонок в дверь. Он встал, пошел, открыл. Пришел Роман. Роман держал в руке яблоко, рукавица висела на резинке, а красные пальцы сжимали холодное, обкусанное яблоко. У Романа выпали два первых зуба, он сам научился читать, он на будущий год собирался в школу.

Марек подавил растерянность, почти смятение, как всегда подавлял при Романе. Почти плач какой-то в горле своем подавил и тягостную нежность тоже подавил.

- Я устал, Роман, - сказал он строго (он правда устал). - Я же говорил, после дежурства ко мне не приходить.

Роман потемнел и глянул на него родным ненавидящим взглядом. Он жил в соседнем подъезде со своей мамой-Ритой, которая отучала его от Марека, и сейчас чаша весов в его сердце, жаждущем справедливости, резко качнулась в сторону маминых горячих, страшных доводов.

А сам Марек все это видел. Но как во сне. Желудок его начинал болеть, сжиматься. И началось то оцепенение или усталость, что подбирается к нему уже много лет и которую он много лет хитро обманывает разными приемами. Иначе она раздавит его.

- Нельзя беспокоить папу после дежурства, - сказал он поверх головы Романа (словно забыл, какого Роман роста). - Придешь завтра.

Спина у Романа была чуть сутулая, как у него самого. Да это он сам и был.

- Погоди-ка, Роман! - крикнул он, когда Роман уже тянул на себя входную дверь.

Роман тут же, в один миг, вернулся, беспечно осветившись радостью. А он взял, отнял у него яблоко и, отводя глаза, сказал:

- Тебе мама еще даст.

Роман только усмехнулся.

Он лег на диван, сгрыз яблоко, стараясь попадать зубами в следы от зубов Романа, и уснул. Желудок поверил, что это еда, и не заболел.

Он любил эти свои диковинные сны после дежурства. Ему снилось в этих снах, что он и есть Роман.

Роман, выгнанный Мареком, постоял на крыльце. Домой идти он не хотел. Мама бы спросила: "Что, опять спит?" И Роман бы стал говорить, что он сам, Роман, что-то напутал. Что Марек сказал ему прийти не в этот день, а завтра, а он, Роман… Он постоял на крыльце. К нему подошла собака. Роман протянул руку к ней, и собака потрогала ее холодным носом. Роман надел рукавичку и посмотрел собаке вслед. Она шла и оглядывалась. Он тоже оглянулся, позади никого не было. Значит, собака приглашала его. Он спустился с крыльца и пошел за ней. Роману все время казалось, всю его жизнь, как он себя помнил, что нет-нет, а кто-нибудь позовет его с собой куда-нибудь.

Они походили вместе вокруг дома, постояли возле помойки, посмотрели на дорогу - как катятся машины. Потом вышла верхняя бабушка, что приходит к его маме за содой, и сказала: "Ну что, гинекологов сын, все тебя забросили?" И Роман, отбежав немного, показал ей язык и сказал: "Я не гинекологов сын, а Марека. Он тебе письку отрежет!" Но бабушка не испугалась, махнула рукой и сказала "э!" и чтоб он не разевал рот на холоде. Роману понравилось, что она смелая, и он согласился не разевать рот.

Уже можно было идти домой, уже прошло времени, будто он посидел у Марека и попил чаю с молоком, и Роман, увидев, что собака больше не оглядывается, пошел к себе домой.

- Садись есть, - испытующе сказала мама-Рита.

- Нет, - сказал Роман. - Я не хочу, я у Марека кушал.

Мама посмотрела на него недоверчиво, и Роман выдержал ее взгляд.

Где-то к вечеру Марека разбудил звонок в дверь. То все-таки была Ира. Он уже был голоден и свеж. Ира с мороза сверкала и пахла своими нарядными духами, а лицо все равно знакомое и ладони умные, взрослые, покорные. Уже пять лет она пробует к нему пристроиться, а он не отгоняет ее и не подпускает. Он умеет. "Привет", - сказала Ира, выставляя вперед подбородок. У Иры был муж. Моряк. Он его так называл - моряк. На самом деле муж был морской офицер. Ира от него гуляла к нему, Мареку, а он гулял от Иры к другим женщинам, которые тоже от кого-то куда-то гуляли. Так они все гуляли, едва заметно соприкасаясь кончиками пальцев.

Одна его жена Рита не гуляла. Он знал точно. Он знал - почему. Боялась встретиться с ним - гулякой. И потом, ей было некогда. Она собирала приметы, обиды и смерти в его биографии, самозабвенно отдаваясь этому жгучему занятию. Надеялась, придет время - и всю эту яркую коллекцию швырнет в его (обезображенное к тому времени старостью и развратом) лицо и…

Но что же "и"-то?..

В том-то и дело, что никто этого не знал.

До поры до времени.

Можно было поделить их на сильных и слабых - сильные в ответе за слабых, и что делают слабые - все равно виноваты сильные, хоть, может, слабые-то и не правы. Как правило. Но и тут разобраться было совершенно невозможно. Никто не знал признака, по которому их надо делить. Да и зачем?

У него была очень симпатичная квартирка - маленькая и уютная печальным уютом холостяка, который привык к чистоте. У него было хорошее детство, которое навсегда привило ему любовь к уюту. На книжной полке у него стояли Вознесенский и Северянин, а в уголке банка со спиртом, в которой висел десятинедельный эмбрион, можно было разглядеть, что это мальчик. Его звали Вася. Он так придумал, такую шутку, и пугал своих женщин этим Васей и хвастал, что сам его добыл. "А сделал?" - однажды спросили его. Он помнит ту девушку, нервную и шумную, его хрупкая квартирка жалобно звенела, когда она врывалась, всегда как будто чуть-чуть после драки. Она врывалась и все раскидывала, еще не остыв от вечной своей драки, устраивала настоящие вихри и обвалы, за все цеплялась непомерно длинными ногами в линялых джинсах и везде заглядывала странным каким-то кошачье-жадным профилем. Ее звали, кажется, Нина. Она прибежала к нему какой-то зимой, особенно холодной, в зябкой шубке, со звонким портфельчиком под мышкой. Лицо у нее было перепуганное. Она металась по его жизни месяца два, безумно тревожа и путая его. Он защищался, как мог, выставляя перед собой руки, и она мерила его сверкающим нелюдским взглядом, искала, где взрезать, чтоб раскрыть его, как футляр, и вложить в него запекшийся комок ощущений от другого, какого-то зловеще сильного для нее мужчины. Она безобразничала, рыдала и хохотала как безумная, обижала его друзей, беспощадно смеялась над его милыми привычками, а потом плакала, нежно и исступленно обхватив его ноги слабыми своими холодными руками, и терлась пылающим лбом о его дрожащие колени.

Он отталкивал ее как мог, с последними силами отбивался, ибо тут была боль, свежая и ко всему, что ее не касалось, и он не умел противиться этой боли; то, что в нем не умело противиться такой боли, кидало его к этой сумасшедшей и погубило бы его в итоге, ибо тут в нем нуждались как во враче и тут он не умел отказывать. Но она сама, слава богу, отпала от него, получив сигнал от своего ненасытного мужчины, звавшего ее, чтоб добить, и она умчалась к нему, издав победный вопль отчаяния. Умчалась в ночь, как пьяная машина.

Он долго потом ходил как оглушенный, и лицо его непроизвольно сжималось в гримасу скорби, самую древнюю гримасу из всех гримас. Он натыкался на вещи, которые напоминали ему безымянную Нину, и стоял над ними целые минуты, просто стоял.

Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.

Но немного мятежной.

У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.

Кроме Иры. Ира все же прижилась немного.

- Садись ужинать, - позвала его Ира. - Марек, скоро фильм, не успеешь.

Он вздрогнул от ее голоса. Он вышел на кухню, и Ира настороженно поглядела на него. Она всегда так смотрела. Она его боялась.

- Выпить принесла? - хмуро спросил он.

- Принесла, - сказала Ира. - Там, в сумке.

И он нахмурился еще больше. Ему не нравилось, что она никогда не пьет с ним, а внимательно и жалостно глядит, как он пьет, так жалостно, словно при ней ломают какой-нибудь буфет, который ей все равно не купить, но больно видеть, как ломают. И он всегда старался напиться и начинал играть на гитаре.

Ночью он проснулся, оттого что вдруг вспомнил - не сказал, чтоб той девке чаще меняли лед на живот. Хотя это и так понятно, но сестры упрямы и бестолковы, особенно Аллочка (плохо, если они еще и злы), сестры делают лишь то, о чем им напомнят десять раз.

И сейчас ей, наверно, больно безо льда.

Он несколько встревожился. Даже нет. Он несколько смутился. Он был щепетилен. Он срочно подумал еще про Антонову (из той же палаты). Надо не забыть к ней пригласить терапевта.

Дальше