Иголка любви - Нина Садур 2 стр.


Чистая, красивая Ира мирно спала, отодвинувшись от него, - он сам так приучил ее и всех (отодвигаться от него, чтоб не мешали высыпаться). И всегда он спал в теплой, милой рубахе, а Ира прямо так, чего он в глубине души не одобрял. А с другой стороны - если она начнет тут оставлять свои вещи… Но он ее ценил за то, что она безошибочно знала, чего ей нельзя делать. Может, поэтому она так и задержалась у него.

На ночь он забыл задернуть шторы на окне и в свете морозной луны, слабо освещающей комнату, глядел на Иру. И он видел: вот она, Ира, лежит голая и спит. Зачем же она так спит? Как странно и невыносимо она красива, как тревожно, как хочется погладить ее нежное плечо и грудку. Как больно. Как больно ему делают все эти женщины, которые валятся и валятся на него неизвестно откуда, с любовью, покорностью и животной точностью приникая к нему, и как он с криком отшатывается от каждой, отдирает их от себя, словно нет на нем кожи и их ласки причиняют ему лишь омерзительную предсмертную боль. Кто они все? Почему сейчас с отчаянным самоуничижением ему хочется свернуться тугим комочком, поджать коленки под самое горло и не уметь больше дышать одному - раствориться в этой расслабленной в теплом сне пианистке. И он провел внимательным пальцем по ней по всей, от подбородка до мизинчика на ноге, как очень одинокий мальчик разглядывал бы альбом по искусству и провел бы невинным своим пальчиком по прелестной голенькой фигурке, которая никогда не откликнется ему сквозь тонкий и надежный глянец репродукции.

Он взял стянул с нее конец одеяла, укрылся сам. Она лишь вздохнула во сне.

Утром они пили чай, и в который раз он ревниво замечал, как эта Ира все знает в его кухне, как умеет все быстро сделать, как ставит ему бокал с полосочками, его большой бокал, из которого он пьет чай, особенно ее отношения с бокалом его раздражали. Словно она приходит не к нему, а к этой кухне и вещи в заговоре с ней.

Они не разговаривали почти, но каждым своим жестом, взглядом, полусловом, каждой позой своих утомленных утренних тел вели все ту же старую борьбу, измотавшую их обоих, унылую вялую борьбу, которая никуда не вела.

У нее не было от него детей. И он злился на нее за это. Но он пришел бы в бешенство и убил бы всех, если б она посмела родить себе от него ребенка. Он даже никогда не думал об этом. Но когда злился, то злился поэтому.

Они расставались в метро, и он неопределенно говорил: "Звони" - и это тоже был элемент их борьбы, этот укол действовал всегда, и всегда она вздрагивала и вскидывала на него красивые глаза, не приспособленные к слезам, и ему становилось страшно жалко ее, и он ненавидел ее, потому что она не имела права, ну не имела она права просить у него то, чего он не мог дать ей.

Но он забывал о ней уже в поезде. Он не утруждал себя памятью о ней, по молчаливому уговору помнила о том, что у них отношения, она, а он лишь соглашался, когда она напоминала ему об этом. Зачем были такие отношения? Никто не знал.

И сейчас он, лукаво усмехнувшись, бормотнул: "Звони!" - и воровато нырнул в свой переход. Сверкнул на прощание карим глазом - и только его и видели! О, блаженное чувство свободы! Непричастности ни к кому! Никто не любит его, он никому не нужен! Зачем, зачем ему любовь их всех, если все они любят так?! Они не знают радости. И он с ними не знает радости. Они топчутся в своей печали, как утренние коровы в осеннем лугу. И он топчется с ними в их печали. Зачем ему их бестолковая печаль? Но когда он убегает от них, он знает радость побега! И это веселая, здоровая радость!

Больше всего на свете он любил свою работу. Он уже в метро (убежав от Иры) думал о предстоящей операции, обходе, вспоминал историю каждой болезни. Он знал, кому не выйти из больницы никогда. Знал, кого готовить к выписке. Что бы ни случалось в его жизни, на работу он приходил с парадным лицом.

Ибо боль была бездонна, и он не должен был в ней затеряться. Он был любим в больнице всеми. Даже почти больше, чем зав. отделением Сержик, потому что Сержик не делил свою жизнь на две четкие половины, он и на работу тащил ту, вторую половину и как бы обделял собою больных, а он весь был целый, и ничего у него не было, кроме больницы и уродливых от страдания женщин. Он для них никуда не уходил, ни в какие недоступные счастливые жизни, комнаты, он отключался, как машина, а потом, утром, его снова включали. И вся его жизнь…

Только временная санитарка Тома его ненавидела. Она занималась альпинизмом, у нее был жених на Алтае, и она всем грозилась, что бросит Москву ради жениха, и все ахали и пятились, она была из той породы девушек, которые вышли из моды еще в 60-х годах, и теперь не знала, куда себя приткнуть такую. Она ему говорила: "Знаете, Марк Романыч, мы с вами не сойдемся. Я вас сразу поняла". И он лихорадочно искал пути сойтись с ней, тут же бросал это занятие, расстраивался, не понимал. И чего она поняла в нем, эта Тома, альпинистка, которая что-то там облазила и значок имела и жениха на Алтае? При чем тут был он? Чем он так безумно раздражал ее? Может, она была антисемитка? Но Сержика она обожала, говорила: "Интеллигентный мужчина". Тут было что-то другое. Он страдальчески морщился и отворачивался от нее. Ему было как-то неловко.

Он думал обо всех этих людях, с которыми жил уже десять лет, он настраивался на них еще в метро, и в метро он не читал. Он не любил читать в дороге. Потому что и там были люди, на которых он смотрел и тайно ликовал, что ни с кем из них не знаком. И никогда не будет знаком. И все же знаком - он знает многие лица, и ему приятно, что вот уже десять лет все они (и он) в одно и то же время, не сговариваясь, собираются тут, в ярком вагончике, и, наспанные, усталые от ночи, теплые, несутся с грохотом, светом и тьмой вперед, вперед как в игре, как будто вот-вот вырвутся к празднику.

Но он был трезвый человек и вырывался каждый день (вот уже десять лет) не к празднику, а к Павелецкой набережной и бодро трусил к больнице, помахивая портфельчиком и наслаждаясь началом дня.

Он как вошел в палату, так и напоролся на взгляд той девки. Он даже вздрогнул под этим взглядом и насторожился, подобрался весь. Что такое?! Таким взглядом смотрят подростки-мальчики у батареи в подъезде. И все годы, пока растут, так смотрят, неслышно уходя, когда вырастают, и другие неощутимо занимают их места, с такими же полустертыми сосредоточенными лицами, встают на их места, протягивая обветренные руки к батарее, и смотрят этим взглядом на всех входящих. Просто стоят, просто смотрят. Не курят, не пьют, не говорят. Почти не двигаются. Однажды кто-нибудь из них, качнувшись на онемевших ногах, отделяется от стены, вырывается из плотной их шеренги, и за ним плотно смыкается эта шеренга, словно и не стоял, а он делает свой шаг вперед, - тогда это загубленная судьба. И вот эта девка смотрит на него таким "подъездным" взглядом.

Детское лицо ее охвачено скорбными тенями пережитого страдания. Простенькое миловидное личико с раздражающе детскими губами. Прямые невыразительные славянские глазки. И цвет лица детский, молочный, если б не эти тени. Капельница в изголовье. Зачем она так рано взвалила на себя бремя скорби? Так рано, а жить еще так долго! И вот он, сопротивляясь неприятному взгляду, подошел, сел на край кровати. Проверил пульс, живот. Живот был округлый, чуть выпуклый, как у настоящей женщины. Этот живот уже знал, что он живот. И для чего.

- Ну, как дела? - спросил он в нос. И при этом слегка прикрыл глаза и откинул голову, словно так лучше мог разглядеть ее.

Она вообще не ответила, инстинктивно высвободила свою руку из его и спряталась под одеяло до самых глаз. "О господи, детский сад".

- Что? Что? - сказал он. - В чем дело?

Небольшие светлые глаза ее стали расширяться, в них забился ужас, самый настоящий ужас. "Она боится, - понял он. - Она боится, что ей придется за все отвечать". И он отвернулся от нее, посидел, слегка раскачиваясь, и лицо его сжалось в гримасу жалости, той, привычной, не иссякающей в нем жалости, которой он жалел все, что оставалось тут у него в живых. "Ну что же ты, деточка, - думал он смутно, - не доверяешь мне больше. Как мало ты еще знаешь, как мало любишь себя".

- Ты вот что, - сказал он. - Ты не дури, поняла? Все будет нормально. Ты всякую дрянь из головы выкинь. Поняла?

Ее светлые брови сдвинулись на переносице, она с трудом вникала в его слова, вид у нее сделался туповатый и озадаченный. Она ждала не этого и не верила.

- Ну? - сказал он. - Ты намерена отвечать хотя бы из приличия?

- Намерена, - отозвалась она, не сразу, правда, но отозвалась, и сделалось чуть спокойнее.

- Ничего тебе за это не будет, - сказал он, понизив голос. - Тебя тут вылечат и выкинут домой. Поняла?

- Поняла, - сказала она с явным облегчением и стала смотреть на него с любопытством и даже симпатией.

Он перешел к Антоновой, спросил, был ли терапевт. Терапевт был. Он не знал, выйдет ли Антонова из больницы. У нее было очень плохое сердце.

После обхода он завтракал с Аллочкой, процедурной медсестрой и Сержиком. Сержик был взволнован борьбой с санитаркой Клавой. У Клавы произошел трехдневный запой, и Сержик, как зав. отделением, обязан был поставить ей на вид. Сержик отважно наскакивал на Клаву и старался не кричать. "Клава, - почти не кричал он, - сколько раз тебе я говорил, будьте вы добросовестней, никто вас держать не будет! Я тебе говорил?" Клава хрипло отлаивалась, и Сержик, потрясая вздыбленной бородой, умолял, пугал и снова умолял Клаву не пить вина. За чаем у Сержика дрожали руки. Что-то он, этот спокойный Сержик, так легко выходил из себя в последние дни. Марек заметил это как-то отчужденно, он был сосредоточен на Аллочкином молчании. В молчании ощущалась угроза, надвигалась буря. Свежие, яркие Аллочкины щеки горели, какая она все-таки хорошенькая. Она ломала пастилку злыми пальчиками и смотрела в чашку, с безмерным удивлением смотрела в чашку, словно в чашке уместилась вся ее жизнь и оказалось, какая получилась маленькая жизнь.

После завтрака он оперировал. В два часа кончал работу. В два часа он их забывал, как лица из транспорта.

На следующий день пришла девкина бабушка. Ну, той девки, несовершеннолетней. Она жила с бабушкой. Бабушка смотрела заискивающе и молитвенно благодарила его. Ей хотелось жаловаться, порицать внучку, но чтобы он защищал ее и говорил, говорил, говорил все те слова, что ждали от него. Вот еще одна семья, где он неожиданно стал самым главным, и бабушка покорно отходила на второй план, ловя каждый жест его и готовая всю себя отдать по его приказу. Он сказал, какую еду надо носить Лене, и сказал, раз ей нет еще восемнадцати, то можно затеять процесс, найти автора, автора всей этой истории, и ему… Но бабушка испуганно замахала руками, на автора у нее сил не было. Поднять бы Лену, оплести ее старыми, теплыми еще руками, убаюкать бы. Для злости она слишком стара, слишком… Да, а где же Ленины родители? Родители ее на Севере, деньги зарабатывают на квартиру, в которой будет просторно, светло - и для бабушки комнатка, и для Лены. Родителям не станут сообщать. Нет, не нужно срывать их с места, нервировать. Лишние слезы, упреки, и Лену терзать. А ей нужен покой, покой… Настрадалась. Лена поступит на курсы, пойдет учиться. С весны, а зиму пусть отдохнет, да? Не надо ей работать эту зиму, или лучше даже в деревню ее увезти, больную девочку, у бабушки пенсия, а в деревне сестра Шура.

О, как много он знал жизней, имен, адресов. Как много людей думали о нем, вспоминали его за вечерним обедом в настороженных комнатах, усталых от беды, говорили, перебирали его приметы, обговаривали с тревогой подарок. Пьет или нет? Любит ли женщин? Чем увлекается? Что курит? Конечно, любит, пьет, курит. Он такой же живой. Тогда коньяк. Или нет, что-нибудь для его девушки (все почему-то узнавали, что он не женат). Но нет, лучше коньяк. Придет к нему его девушка, и выпьют они коньяк за их здоровье. У него ведь есть личная жизнь. Пусть ему будет хорошо в ней, лучше, чем им, неумехам (если он счастливчик, то от его удачи и им). Вот так о нем говорили в разных домах, в разных концах города, суеверно не замечая в нем недостатков (чтоб не спугнуть удачу и не подействовать как-то таинственно на его отношение к той, которую он для них спас). И он сказал все, что говорят о нем.

Через неделю он позволил вставать несовершеннолетней. Он называл ее по имени, Лена, чтоб она не так боялась тут, не была одинокой. Она начала украдкой курить. Ему было интересно, кто носит ей сигареты. Он видел только бабушку. Бабушка не могла носить ей сигареты. Сигареты она курила фарцовые. Она прятала нарядные пачки в кармашек домашнего фланелевого халатика, выглаженного бабушкой, и эти лукавые сверкающие пачки и были той нитью, что связывала ее с другой и единственной ее жизнью, где не нужны были никакие врачи и где она не была одинокой, а в надежном кольце своих людей.

Она любила стоять у окна в коридоре и смотреть на реку. С больными она не общалась, стеснялась своей молодости, стеснялась взрослых женщин, смотрела сквозь говорящего не надменно или скучающе, а неподдельно тупо сквозь, как ученик смотрит сквозь всех, занятый лишь собой, тем, что происходит в нем. "Ну, как дела?" - спрашивал он, проходя мимо. Она оборачивалась и казенно отвечала всегда одно: "Хорошо". Она успокоилась и сразу же поверила ему, что никаких последствий не будет, и он знал: теперь, не занятая страхом, она скоро начнет проявлять нетерпение, томиться и рваться отсюда. Но ему хотелось долечить ее до конца, потому что она была молода и глупа и ему было жаль ее.

Вот-вот она уйдет отсюда, эта девочка, к своей бабушке, к своим интересным и понятным ей людям, слишком молодая, чтоб запомнить страдание, слишком взрослая, чтоб… Чтобы что?

Однажды он был так же молод. Он был старше года на два, и его любила девочка, маленькая женщина, тоже почти несовершеннолетняя. Его всегда любили женщины, одни уходили, и их места тут же занимали другие, стояли плотной стеной, плечо к плечу, глядели исподлобья, внимательно и остро, как подростки в подъезде. Она, та девочка, закусывала губу до крови, когда он обижал ее, и ему мучительно нравилось ее обижать, потому что это был единственный человек на свете, который закусывал губу до крови, когда он его обижал. Да, его всегда все любили, в том числе и женщины, но губу до крови закусывала только некрасивая, нежная Оля Васильева. И когда он видел алые капли на ее молодых губах, его сердце распирали безумная гордость и благодарность к Оле Васильевой, и он знал, наступит время, когда он вернет ей все сполна, он был щедрый мальчик, и его сердце жаждало справедливости. Ничего он не вернул никакой Оле. Но он не виноват.

Это она ему сказала про ангела. Однажды (он был немного безумец) он решил, что никто в его жизни (а жизнь только-только начиналась), никто в его жизни не станет так пылко любить его, нервного, балованного студентика мединститута (он так решил), окинул нескладную Олю цепким умным взглядом, глубоко вздохнул, как ныряльщик с трамплина, и прыгнул с нею к себе в дом. К маме, папе и бабушке. Он привел эту Олю Васильеву, которая жила в общежитии, рассеянно и нерегулярно ела и донашивала школьные, какие-то безнадежно домашние платья, он ее привел и сказал:

- Мама, папа и ты, бабушка, которая не разговаривает со мной уже вторую неделю из-за провинности, которую все забыли уже сто лет назад! Слушайте все и смотрите, вот эта девушка, Оля Васильева, она на один курс младше меня. - Тут он начал кипятиться и заранее кричать. - Она будет детский терапевт, когда кончит институт, а это приличная, хорошая и надежная профессия. Что же вам еще надо?!

- Я умру, - сказала мама. - Нет, я умру.

- Что такое? - сказал папа. - Какая профессия? Марек, какая может быть профессия, когда ты еще не окреп?

И бабушка, которая не разговаривала с Мареком ровно две недели, баюкая в сердце обиду, вдруг всколыхнулась и подала голос.

Она говорила долго. Никто не помнит ее речь дословно, но смысл ее был такой: он, Марек, неблагодарный сын и внук, рвущий душу всем окружающим его родственникам, он эгоист и студент. Что он умеет, кроме как методично разбивать сердца своим родным?

И что он себе думает? Куда смотрят его восемнадцатилетние глаза? (И он начал пятиться. Вот была прекрасная возможность за все, за все отплатить Оле Васильевой, но он был в таком беспросветном отчаянии, что совершенно забыл про нее, неоформившуюся женщину в школьном платье, как много их - этих людей, и как он одинок среди них, и он пятился.) Куда смотрят его беспутные глаза? - безжалостно вопрошала охрипшая от двухнедельного молчания бабушка, и все стали смотреть на Олю Васильеву, прикусившую губу в чужом доме. Но это ж было смешно! Даже можно было не продолжать. Даже смешно! То есть и побеждать тут было некого! Ее даже накормили полноценным домашним обедом. И она испуганно проглотила его, этот обед. Она его проглотила, как пеликан, тупо пялясь в одну точку. Да, конечно ж, то было смешно - Марек, пахнущий лавандой, смуглый и единственный, и какая даже жестокая шалость - привел эту Олю Васильеву с ее прокушенным ртом. Она даже не умеет держать вилку. Она ее держит как топор. И вообще - кто прокусил ее? И что это за трогательное платьишко из какой-то фланельки. Можно подвести их обоих к зеркалу, и пусть они сами решат, как им идет стоять рядом. И их подвели. И единственное, что они оба сделали не сговариваясь (но с дружным великодушием, потому что любили друг друга, как умели - любили), - это, подведенные к зеркалу, они оба закрыли свои глаза и не видели, как они оба смотрятся рядом, два этих невзрослых любовника. Но те, кто не закрыл своих глаз при этом, снова убедились, что нет, не может Марек ничего иметь с этой прокушенной Олей.

О, какая то была бешеная боль! Он еще не был настоящим мужчиной! О, какая ярость раздирала его горячую грудь!

Он вывел ее на улицу. "Уходи! Уходи!" - кричал он и топал ногами. Ему было стыдно перед ней, своей первой любимой женщиной, и он тогда уже твердо знал, что у него будет много-много шикарных, самых лучших женщин, в сто раз, в сто миллионов раз лучше этой Оли, которая не смогла его взять и сама пусть платит за это!

Так вот она и сказала ему про ангела. Но он ничего тогда не расслышал. Он плакал. А потом, когда вдруг все вспомнил (про ангела), уже знал, что Оля-то эта Васильева больна была, печально и безнадежно, так что и ангел был взят из чудных мечтаний ее странного нездорового мозга, так что можно было не озираться испуганно по сторонам, ощутив легкий треск распрямляемых крыл, да и защита это была - неумелая месть оскорбленной женщины, для которой все ново в таких отношениях и которая мстить умеет пока что только собой. Все было, кроме всамделишного ангела. И он вовремя в это поверил.

Назад Дальше