Место действия - Проханов Александр Андреевич 18 стр.


- Ну конечно, какие разговоры! Пусть поживет… Только оттуда все вывезено. Одна рухлядь осталась. Дом-то вроде сносят. Мы рухлядь в новую квартиру брать не хотим. Все новенькое… А сестра пусть живет. Вход отдельный. Старуха за стеной, тетя Феня, глухая, она не стеснит. Прибраться там немножко, протопить, и пожалуйста. На, Машенька, на! - и она, порывшись в сумке, вынула и передала ей ключ на колечке.

Маша шла по вечерней, теменью покрываемой улице, сжимая под варежкой ключ. Усмехалась, мучилась, гнала свою муку прочь, обращая все в шутку и шалость. Заговаривала себя и обманывала, удивлялась тому, как ловко заговаривает и обманывает. Сердилась, уверяла, что мысли ее о другом. И действительно, были они о другом, но за ними скрывалось еще не названное, не ставшее целью и замыслом, но уже и названное, уже и ставшее. И сама неназванность делала обман ее тоньше, муку тоньше, и от этого ей становилось все веселей.

"Мысли ветреные, мысли ветреные… Зачем-то сестрицу придумала. Милую несуществующую сестрицу… А в самом деле комната Алеше нужна, под мастерскую. Алеше надо сосредоточиться, нужны тишина и покой, и я, как жена… Сейчас приду, рубахи ему переглажу. Свитер начну вязать из бухарской шерсти, ибо жена и хозяйка… Мысли ветреные, мысли ветреные…"

Впереди шел мужчина, нес на коромысле полные ведра. Вода плескала на снег, оставляла лужицы. Маша старалась на них не ступать.

"На эту не ступлю и на эту… А все, что было, - пустяки, действительно, шалость, кокетство… Луна, фонари… Розы принес… И женское мое любопытство, женское мое легкомыслие. Розы, внимание, средь зимы из-под снега. Много ли надо!.. Но и кончено, и довольно, подумаем теперь о другом. О спектакле, как он будет смотреться… Все-таки бедно, жалко. Занавес старый, мышами изъеден. Гармошечки наши замусолены, из спектакля в спектакль кочуют. Где уж там алые меха!.. А рубашки, а сарафаны - все ветошь!.. Ах, если бы шелка! Ах, если бы ожечь, ослепить!.. Вот когда праздник-то! Вот когда чудо в театре!"

Две женщины в теплых платках, неся под мышками свертки и веники, прошли из бани. Прокраснели в сумерках накаленными, багровыми лицами.

"Да и где же, в нашем-то городе! Все на виду, все знают друг друга. Вмиг заметят, разнесут, разбазарят. Рассудачат. Всегда судачили, купчихи молодые от злых языков в Иртыш кидались. Что ж, и нам, что ль, кидаться? И нам, что ль, ряску надеть?.. Господи, что это я?.. Алеше сюрприз приготовлю. Будет ему мастерская. Ах, ты моя сестричка, сестричка! Как же ты в Тобольске-то у меня оказалась?"

Захромы. Отыскала дом, крайний, косо выходивший на крутую, кустарником поросшую кручу, где кончался, упираясь в косогоры, город и петляли гористые перелески, ягодные и грибные летом, а сейчас сквозные, в свистящей пурге. И вдруг обрадовалась удаленности, запорошенности дома. Молниеносно взглянула вдоль улицы: не идет ли кто?

Оконце на одной половине морозно светилось. Там коротала вечер старая тетка Феня. Маша через другую, хрустнувшую льдом калитку по заметенной тропке поднялась на крыльцо. Достала ключ. Он долго не погружался в замок, и Маша, приблизив к железу губы, чувствуя едкий, каленый запах металла, дула, дышала, согревая замок, отмораживала его, чтоб впустил, признал за свою: не за худым явилась, за добрым.

В темных сенях пахнуло осиной, дровами. Отворила на ощупь дверь. Нашарила выключатель. Зажмурилась от голого, резко-белого, не смягченного абажуром света. Лампочка на шнуре. Разгром. Сор и хлам на полу. Дощатый, сбитый гвоздями топчан. Оборванный клок обоев. Комом кинутый половик. У печки медно-зеленая, с закопченным стеклом керосиновая лампа. Огарок свечи. Коробок. Дешевенький, в спешке забытый транзистор.

Брошенное, нелюбимое, изжитое гнездо. Ушли, чтоб уже не вернуться. Маша молча разглядывала, удивленно и брезгливо. Думала: что за блажь, что за дичь? Взять и уйти. Что за искушение? Чуждый дом, чуждый дух. Нежилой и нечистый, выталкивающий ее своей обнаженностью. Взять и уйти. И, решив уйти, качнулась к дверям. Но не ушла, а внесла охапку осиновых, с рыжими лишайниками поленьев. Затопила печь.

Затрещало, запахло дымом. В щель от заслонки лег на половицу красный луч. Стараясь не перешагивать его, оглядываясь на него, постоянно его ощущая, внесла совочек с метелкой. Зашуршала, видя, как заструились в луче пылинки. Намела на совок горстку сора, усмехнувшись, кинула в пламя, озарилась на мгновение летучей вспышкой. Так сжигала она прежний дух, изгоняла прежнее, чужое присутствие.

Отколола от платка булавку. Пришпилила бережно клок обоев. Постояла, послушав гул в печи. Схватила половик. Выкинула в темень на снег. Чистила, пудрила, скребла прутьями, вспомнив вдруг недавнюю овчарку, которую холили снегом. Внесла тряпичное, пахнущее холодом рукоделье, постелила половик у порога, привстала на посветлевшее полосатое бело-розовое плетенье.

Она сновала, кружилась по комнате, неуловимо, касаниями изменяя ее, обращая к себе, в свою веру. Задернула занавески. Плотней. Еще плотней. Передвинула керосиновую лампу. Медь на ее теплые, чуть влажные пальцы откликнулась тонким, печальным запахом.

Разогрелась, скинула тулупчик. Уложила на топчан, кудрями наружу. Встала посреди, у красного трепещущего луча. Коснулась рукой виска. Нащупала бьющуюся живую жилку. Медленно провела по бровям, чиркнув ладонь мягким ударом ресниц. Огладила шею и на ней уловила все то же живое биение. Скользнула рукой на грудь. Под ее мягкой, жаркой, стиснутой платьем тяжестью билась все та же, ее, молодая и горячая жизнь. Прижала ладонь к животу, к бедру, потянулась к колену. Попала в красный хохочущий луч. И вдруг, ужаснувшись, но и радостно прозрев, поняла, что все это время только и делала, что в нетерпении ждала, колдуя, надеясь, ждала свидания с ним. Желала его увидеть. И вся ее робость, и хитрость, и смелость были женским о нем волхвованием, - когда дула и шептала в замок, приворотно сжигала пыль в печке, задергивала занавески, - о нем, Пушкареве, в желании его увидеть, билась по всему ее телу неверная, радостная и горячая сила.

18

Она поджидала у Никольской лестницы, пропуская редких, сбегавших сверху прохожих. Невидимый в вышине скрип и постукивание, темный на белых ступеньках бежит человек, и опять пустота, синеватые одуванчики фонарей.

Придет, не придет? Дела задержали? Или просто забыл? Или просто одумался: ну что ему в ней, в провинциалочке легкомысленной? И от этого мука, и стыд, и гнев, и румянец. Повернуться и уйти, чтоб ни следа, ни следочка. Остановилась. Скрип и стук в вышине. Темный бежит человек. Не он. Пустота ступенек. Голубоватое стекло фонарей.

- Добрый вечер! Вы здесь? А я торопился! - Незаметно, бесшумно подкатила машина, брызнула светом. И Пушкарев, улыбающийся, громкий, вышел из машины, растворив широко дверцу. И с его появлением, от его громкого, смелого, нетаящегося голоса в ней - ответная смелость и радость, встречное, похожее на игру влечение.

- Да куда же нам деться? Кружим на одном пятачке. Целую жизнь одни и те же ступеньки считаем. Это вы одним махом сто верст покрываете. Повсюду вас видят. То музей, то больница, то редакция. То купола золотить собрались. Вот уж ядринские бабки свечек за вас понаставят! Сманиваете к себе на службу наших людишек. Кому калач, кому крендель. А много ли нашим надо, на черствых-то хлебах? Помани, и быстро бегут.

- Это вы что же, с Городковым видались? - смеялся он белозубо.

- Мимолетно. Вот на этих ступеньках. И как это вам удается? То за первейшего врага вас почитал. А то - лучший друг и соратник. Да как носится с этим! Какой важный! Летописец, он, что ли, у вас? Записную книжицу мне показывал. "Русские рубахи висят на плетнях Аляски…", "Урал кулаком подбиваем, чтобы мягче было лежать…", "Нефть и культура едины…" Тарабарщина какая-то! Вы действительно так выражались, или он вас по своему обыкновению, по-городковски, переиначил?

- Сам не пойму!

- Старика Голубовского, говорят, излечили наложением рук. Так кто же следующий? Творогов остался, Файзулин. Или, может быть, я?

- Уж вы мне такое понаписали! Так уж меня прочитали!

- А как же! Черным по белому. Только знайте, я ведь с вами войны не вела. Наоборот, вы меня чуть не погубили на своей стройке ужасной.

- Ну какая с вами война! Мир на веки веков!.. А знаете что? Вы ведь стройку-то не разглядели. Она вам действительно должна казаться ужасной. Давайте поедем туда! Ненадолго… Мне надо там побывать, и вас прокачу, покажу. Увидите, что не ужасна!

- О медведя меня разобьете?

- Ну что вы! Я бережно, драгоценно. Знаю, кого везу. Ядринскую знаменитость, красу…

Последние слова говорил он, усаживая ее рядом с собой, пуская вперед машину. И Маша, погружаясь в мягкий, теплый рокот мотора, исподволь, быстро взглядывала: где, в каких словах, интонациях таится продолжение того, что случилось недавно на лунных блестящих снегах?

Примчали на стройплощадки. Вспышки, взрывы. Подсвеченные фарами, ползали механизмы, поворачивали красные, оранжевые бока. Вращали перепонками, клыками, хвостами. Блеск стали, удары бивней. Бурлила распоротая, охваченная дымом земля, падали деревья.

Маша слушала лязг, стенание, слепла от вспышек. Ей казалось: здесь ходит огромная зубчатая пила. В местах распила - брызги огня и льда. Пила ходит вперед и назад по тем местам, где когда-то брели с Алешей по ягодникам, по солнечным травяным перелескам, пугая краснобровых прыскающих рябчиков, и у кипы тяжелых, слипшихся колокольчиков он нагнал ее, протянул травину с ароматной, отекающей соком гроздью.

- Ну вот тут и встанем, - Пушкарев затормозил машину. - Вот для нас важный объект. Строим ТЭЦ. А это градирня. Смотрите, любуйтесь.

Будто ухнуло ударом из неба. Выжгло, разметало, повалило веером леса. Выпахало черную жирную пропасть. И из нее подземной давящей силой подняло тяжелую округлую башню, еще всю опутанную торфяным прахом, ошметками корневищ. Медленно, на глазах она продолжала свой зимний упрямый, из центра земли направленный рост. Верхняя кромка ее жила и пульсировала, словно выжигала над собой нужное ей для роста пространство.

- Ну как, хороша матрешка? Тут будем тепло добывать. Сибирь согревать…

Он объяснял ей устройство станции. Она не понимала, но ей казалось: здесь, в этой башне, его, пушкаревской, волей уловленные, ходят тучи и облака, выпадают ливни, грохочут громы и электрические молнии выхватываются его обожженными пальцами.

- Секунду!.. Сейчас вернусь!..

Махнул ей рукой, пропал в темноте. А ей казалось, сам превратился в эту башню, взметнувшись огромно и мощно. Расширил плечи, держа каменное холодное небо, вгонявшее его обратно вглубь. Упирался, пружинил, выстаивая под непосильной ношей, вращая синие, отекающие огненными слезами глазища, дрожал и скрипел сварными железными мускулами.

- Вот вам, держите! Начнем восхождение. На подмостки, на сцену. Слышите, вас ждут, аплодируют? - Он протянул ей пластмассовую желтую каску. Натягивал такую же, красную. - Только застегнитесь. А то наверху ветер… - и взял ее мягко, но властно под руку.

К ним пристроились двое в толстых брезентовых робах. Отвлекали Пушкарева.

- Петр Константинович, перебои с бетоном! Невозможно стало работать. То сидишь ждешь. А то холодный привозят. Какое тут качество с холодным бетоном при минус-то сорок! Дышать на него? Или за пазухой греть? Шугните их там, на бетонном заводе, Петр Константинович! - гневался один, с квадратным, ободранным пургой подбородком.

- Ладно, шугнем… Ты мне вот что скажи: как твой метод, себя оправдывает? Я тебе говорю: патентуй! Такие идеи на дороге не валяются. А я поддержу! Пусть-ка Север поучится, как в мерзлоте бетонное дело форсировать!

И тот менял гнев на хриплое довольное похохатывание.

- Ну, а вы что скажете? На старой градирне своим оборудованием обойдетесь или немецкое выписывать? - обратился Пушкарев к другому, моложавому.

- Зачем немецкое? Может, в тропиках с ним и лучше, а тут вряд ли. Я бы наше оставил…

- Ладно… Ты мне лучше вот что скажи. Правда, что у вас на бетоне женщина беременная работает? С ума вы сошли?

- Петр Константинович! Мы ей говорим: с высоты уйди! Нет, не хочет. Она шестой месяц ходит. Буду, говорит, до конца ходить, до отпуска. Это, говорит, моя специальность, и не имеете права!.. Она там кнопки на гидравлике давит. Не такая уж и работа тяжелая. Может, высотник у нее родится, трубоклад. А может, и космонавт…

Маша слушала их смешки, говорочки. Они не обращали внимания на приближавшуюся башню, занимавшую все небо, нависшую выгнутыми оплавленными краями.

Подымались по свинченной лестнице вдоль шершавого, в рубцах и бетонных швах, не имеющего очертаний тела. Топорщились коросты и наледи. Проплывали вверх связки гибких стальных хлыстов, чиркали и звенели. С высоты влажно и огненно лились искристые косы. Ложились башне на плечи и грудь, а она отводила их за спину, и они, невидимые, продолжали светить и литься. Кран навесил парящее стальное двукрылье. В скрипе подтягивал окутанную паром бадью. Прижавшись к башне, змеились ввысь провода и трубы. Башня жадно сосала земное вещество, увеличивалась, стремилась в звезды.

Голова у Маши кружилась. Схватилась за поручень. Вдруг вспомнила: летний день, мать полощет в речке белье, а она окунула в теплую воду свои детские ноги, и выпрыгивают блестящие рыбки.

- Устали? - коснулся ее Пушкарев. - Еще немного… - и увлек ее выше, на кручу.

Достигли вершины плоского кольца, уставленного ртутными фонарями. Двигались люди, мелькали касками. Били, швыряли и свинчивали. Топотали по кругу.

- С дороги! А то сшибу!

Машинист махал из кабины. По рельсам, звеня, прогрохотал тепловозный тягач, тащил вагонетки с бетоном.

- Наш БАМ, заоблачный, - зыркнул на Машу рабочий. Рванул рукоять вагонетки, оскалился золотыми зубами, вывалил бетонную гущу на железные скрепы.

- Ну ты мне, черт рыжий, и подсунул вибратор! - Косолапый, с русой бородкой, окунул в бетонную гущу грохочущий инструмент.

- А ты ему вставь, пусть попробует! - отозвался парень, стягивая железные прутья. Плел огромную стальную корзину, захватывая все больше ветра и неба, строил ловушку для звезд.

"Башня, та самая… Все языцы… Хотят дотянуться до неба… И меня, и меня увлекли…" - думала Маша. И опять оглушил машинист:

- А ну с дороги! Сшибу!

Земля была далеко. Вся изрезана огненными письменами, словно писали их на снегах и лесах.

- Не правда ли, есть на что поглядеть? Вот они, наши храмы! Вот они, наши фрески! Вот они, наши колокола! - Пушкарев смеялся, и его смех тонул в лязге и скрежете.

Маша, оглушенная, оторванная от земли его волей, вознесенная в это звездное, обжигающее пространство, вдруг подумала: все они - она, Пушкарев, Алеша, и работающая где-то здесь, ждущая ребенка женщина, и убитый лось, и рябчики, и скакавшие белки, и травы - уже вошли в эту башню. Все они связаны уже неразрывно. Сошлись своими судьбами; теперь не уйти, не распасться, а надо, сжав от слезного ветра глаза, все это принять.

"Да, надо это принять… Да, от слезного ветра глаза…"

- Ну как вам, нравится? - он надвигался своим вопрошающим лицом. - Не жалеете, что сюда поднялись?

- Нет… не жалею… Только вот слезы… от ветра. Люди топотали на башне. Вели свой сумрачный, огненный в небесах хоровод.

19

И как будто не было, а пригрезилось. Осталось за лесами. А здесь, на иртышском откосе, успела взойти красная, побелевшая, поголубевшая луна. Озарила далекие, тихо-туманные льды, сонную, зимнюю неподвижность. И при лунном высоком свете лицо его было не яростным, не огненно-бешеным и счастливым, а утомленным, робко-печальным, неуверенным и почти беззащитным. И такая возникла жалость и нежность. И некому его вдохновить, утешить его в одиноких, неминуемо-горьких минутах.

Так думала Маша, глядя на Пушкарева, чувствуя к нему любовное, смешанное с болью влечение, свою от него зависимость и одновременно возникшую то ли там, на башне, то ли тут, на откосе, свою над ним не гордую, а смиренную власть.

- Я хотел вам сказать… - он протянул руки, и тень от его движений полетела к луне. - Хотел вам сказать…

Но она ускользнула.

Мимо снежных голубых бугорков, зонтичных усохших соцветий, пепельно-белых осыпей вышли на открытый иртышский лед, на голые наледи с мириадами вмерзших пузырьков. И сколько ни есть этой огромной ледовой реки, от самых китайских гор до океана, в этот час не было на ней ни души, кроме них. И река, опоясав полсвета, бережно их несет на себе, пропуская под ними сонных, застывших рыбин, слабо звенящие буруны и потоки.

Под ногами зашуршало, зазвенело. Брызнуло белым и фиолетовым. Словно с разбега наступила на поднос с посудой и посыпались осколками рюмки и вазы, граненые стекла и хрустали.

- Вот горе-то! Кто-то здесь стол приготовил, а я так неосторожно, неловко! - остановилась, запыхавшись, огляделась.

Рыбаки с пешней побывали здесь, выкалывая прорубь. Запаянная, тускло-зеленая, она круглилась тут же. А рядом голубела прозрачная гора льда.

- Стеклодувы здесь побывали. Выдували вазы, бокалы…

- Или шлифовщики стекол. Строили телескопы…

Он поднял гладкую глыбу, поднес к глазам, смотрел на луну. Свет, проходя через призму, ложился ему на лоб зеленовато-розоватыми кольцами, а глаз казался голубым и дрожащим.

- Что вы там видите?

- Кратеры… Моря… След космонавта… А вон мужик на телеге едет… Наш, вологодский…

Она взяла полированный, граненый осколок с крохотным золотым пузырьком. Направила на луну. Уловила в отверделой воде сияние. Медленно поворачивала перед глазом. И казалось, в лед вморожена хрупкая стрекоза, оборванный розоватый цветок, развод пролетевшего и рябью застывшего ветра.

- Я хотел вам сказать… Все эти дни с нетерпением… Когда мы расстались… И после… По десять раз на день все искал повторения… Выражение глаз, когда повернулись… И брови, их дрожание, и близость… Бросить все, и к вам, на спектакль… Повторить, но не так, не в ночи, не под мертвенной холодной луной, а иначе… Чтобы раскутать, расколоть ваш платок… Чтоб шубу от вас принять, усадить, греть вам руки… Это можно? Скажите! Я думал, я хотел вас спросить! Это можно?

- Это можно, - сказала она. - Я тоже ждала… На башне ветер до слез… Очень холодно… Возьмите меня под руку…

И потом, через год, через жизнь, до старости, до смерти и дальше, все будет течь вереницей: крались к морозной калитке, лязгнул и лег на ладонь обжигающе-синий замок, и запах осиновых дров, и жаркая темень комнаты, робкий огонь над лампой, и легкий электрический треск, блуждание слабых зарниц.

- Ну хоть фитиль притушить…

И там, где был красный луч, - темная башня в ночи пялит свои глазища. Треснула, как коробочка мака, и из трещин, разрывая покровы, расправляя огненные, трепетные лепестки, накрыло все небо - цветок, и мучение, и счастье, еще удержать цветение, опадало, гасло в ночи, тьма по углам, неяркое горение лампы.

- Ну хоть бы фитиль притушить…

Возвращались ночью, пронося свои синие тени по заборам, мосткам и воротам. Останавливались в сумерках, поднимали лица к небу, и на них осыпалась невесомая лунная изморозь.

- Кто это? Посмотри! - вдруг испугалась она, вглядываясь под каменную арку развалившихся, старых ворот. - Не видишь? Кто-то прошел!

- Да нет… Никого… Показалось, - ответил он, проводя ладонью по ее серебристым бровям.

Назад Дальше