Место действия - Проханов Александр Андреевич 19 стр.


- Или кошка… или собака… Поленом звякнула…

И ушли. А из темного подворья, укутанный в шубу, выглянул Слепков с пораженно-радостными глазами. Еще долго крался за ними, таясь в подворотнях, бормоча: "Слепков - это вам не кошка! Слепков - это вам не собака!"

20

Горшенин поднялся бодрый, с серьезным намерением посвятить день не живописи, хотя соблазнительно белел приколотый свежий лист и лежала новая, нетронутая коробка красок, а отправиться в артель слепых в Кондашевку, где сулили ему немалый и быстрый заработок. Стоило лишь день или два поработать над росписью стен, одевая их в яркие, прошибающие слепоту цвета, для тех, кому еще брезжил свет. Сама работа и мысль, что она для слепых, нравилась Горшенину.

Нарядившись в робу, прихватив рабочий набор, вышел на улицу. Забежал по пути в театр в надежде увидеться с Машей. Не застал, но нашел Файзулина.

Согласно режиссерскому замыслу спектакль должен был играться условно, без декораций, с одними конструкциями.

Из проволоки и железного хлама Файзулин сооружал искусственный трактор "фордзон". Упрятал в него мотоциклетный мотор, навесил зубчатые скрежещущие колеса, вставил медную трубу граммофона. "Фордзон" грохотал, выбрасывая искры и дым, крутил колесами, мигал огненной фарой. На скрежет и стук вбегал Творогов. Умолял, ломая руки:

- Только театр не сожги!

Файзулин двигал в его сторону свои огромные, перепачканные мазутом и ржавчиной ладони, и тот скрывался.

- В технику надо верить. С техникой надо дружить…

Тощий, костлявый. Худая шея, торчит из мятого ворота потерявшей рисунок рубашки. Колени на брюках протерты, пузырями. Пиджак осыпается нитками. Файзулину было холодно, и он старался согреться в движении. Перепиливая ножовкой визжащий прут, скалил от напряжения никелированные, блестящие зубы. И казалось: он и сам собран изнутри из металлических деталей, на которые натянута чехлом смуглая кожа, с чужого плеча одежда.

- Понимаешь, какая чушь собачья! Все они, как черти, техники боятся! Вот народец, не дай бог! На толокне замешены!.. Моя тетка Марфа вчера мне устроила. Все инструменты, детали из комнаты выкинула. Орет не хуже Творогова: сожгешь, сожгешь! Бензином, видишь ли, углы ее провоняли! Хорошо, говорю, хоть мышами не пахнет. А она: сожгешь!.. Согнала с квартиры… Дай, говорю, еще два дня подыскать помещение, а эти, говорю, вещи не трожь, я их заминировал, вот, говорю, проводок. Тронешь - взлетишь со всеми комодами!.. Ну вот и не знаю теперь, чего делать. Там у меня два мотора сгоревшие, замечательные. Ну я их сюда притащу, в театр. А спать мне здесь не дадут или можно? - Файзулин не роптал и не жаловался, а и сам посмеивался, удивляясь случившемуся.

- Пока у нас поживи, - сказал Горшенин. - Пока не подыщешь квартиры. Маша не будет против.

- Да нет, ни к чему. Я тут перебьюсь. Ты в другом помоги… Аэродромного механика встретил. Там у них, говорит, вертолет разбился. Они, что поважней, поснимали, а остальное списали. Мне бы нанять грузовик да кое-что от них увезти. Там вещи бесценные! Шутка ли дело - авиация! Вертолеты не каждый день бьются… Так вот, одолжи рубликов двадцать. Творогов мне начислит, и тогда расквитаюсь.

- Ты знаешь, рад бы, да нет ни копейки. Иду на заработок.

- Нету? А жаль! Ну да ладно… Имей в виду! Имей, говорю, в виду!.. Техника не так мертва, как вы думаете. Видит, слышит и помнит. Все помнит! И когда-нибудь человеку предъявит счетец! Такой маленький счетец, где будет указано, сколько машин разбил, сломал. Все эти данные есть. Во всяких министерствах, отчетах, и вычислительные машины их помнят. И счетик предъявят, когда техника достигнет свободы!

- Тебе-то не предъявят, я думаю, - говорил Горшенин, чистым платком перевязывая ему руку. - Тебе не предъявят, ты свой. Тебе техника скульптуру поставит. Из консервных банок…

И, глядя на замерзшую, нечистую шею Файзулина, думал: если бы ну хоть бы на день, на миг пережить ему, Файзулину, славу, успех, вспышки фотографов, гонорары, газетные вырезки, и какая-нибудь рядом с ним красивая женщина, и он в белоснежной рубахе излагает свою философию внимательному искусствоведу, - если бы! Или, может, и без этого счастлив?

Файзулин держал на весу свою забинтованную руку. Оглядывался на "фордзон", поводил зябко плечами.

- На-ка тебе! - Горшенин снимал свой свитер. - Мне Маша новый свяжет, а ты давай-ка носи!

- Ух ты, спасибо! - Файзулин, не отказываясь, радостно влез в свитер. - Теплище!.. Слушай, Алеша, а давай-ка я твой портрет сделаю, а?

- Из разбившегося вертолета? С фарой во лбу? Номерной знак три тысячи двести семь?

- Ну да! - удивился Файзулин, - А ты откуда знаешь? - и засмеялся счастливо, скаля стальные зубы, разглаживая на груди греющий его подарок.

Город кормил, когда широко, когда поскупее. То вывеску на жести - плодоовощторг. То плакатик на фанере. Рекламу. В столовой - картинку. В магазине - витринку. И если не гнушаться, то и впрямь кисть кормила. Он и не гнушался сегодня.

Артель помещалась в заиртышской слободе Кондашевке. Слепые собирались туда и из проволочек и цветной бумаги мастерили венки. Раз в два дня из города приезжал возница Михеич на санях, запряженных лошадью в полосато-зеленой, сшитой из одеял попоне, нагружал венки, увозил. И потом пестрели кондашевские цветики на городском кладбище, на сельских погостах, шелестели под вьюгой и блекли.

По пути увидел знакомца Ивана Тимофеевича, палочкой хрупко ощупывающего мостовую, будто выстукивал клад, огибая подвалы и ямы.

- Иван Тимофеевич, здравствуйте, - Горшенин взял его под руку. - На работу? А я к вам, в артель…

- Алеша, ты? Здравствуй, - обрадовался тот, поспешно прижав его руку локтем. - К нам, говоришь? Пойдем… Четыре ноги, два глаза. Думаешь, собака? Нет, это мы с тобой, - и засмеялся трескуче и сухо, повернув невидящее, в маковых порошинках лицо.

- И что интересно, Алеша, мне видения приходят, особо во сне. И такие, понимаешь ты, явственные, как фотографии. Все, что напоследок, перед тем как ослепнуть, увидел, все и приходит. Ну прямо как фотография! Проявляй - и в газету.

- И что за видения, Иван Тимофеевич?

- Танк вижу, Алеша, башенный его разворот с крестом. Как ведет по мне дуло, а наш ефрейтор Курных на карачках, бочком к нему кособочит, и бутылкой… Это вижу… Санитары волокут носилки с нашим лейтенантом Трофимовым, и рука у лейтенанта лежит рядом, отдельно, и он сам бел как мука… Это вижу… Прорезь моего "Дегтярева", и из танка, что поджег Курных, сыпят немцы, а я их сбиваю прямо с брони… Это вижу… А ярче всего взрыв. Будто ухватило меня за глаза, дернуло и долой с корнем!.. Вот что вижу, Алеша…

Иван Тимофеевич шел, прижав его локтем, откликаясь послушно и чутко на каждый его поворот. А Горшенин, страдая, захватывая глазами синее небо, пугаясь синевы, красоты, думал: каким искусством и чудом, слезами из чьих очей оросить его пустые глазницы? Бережно, горстями, вычерпнуть из них страшную темень видений. Вплеснуть обратно белизну снегов, лица любимых и милых, этот красный кирпичный карниз с прозрачной сосулькой, этот черный в розах платок. Что он может, художник, в своей слепоте и бессилии?

Артельный начальник встретил его строго и сдержанно. Жилистый, в начищенных с запахом ваксы сапогах, хрустнул, вставая, ремнем. Повел его в мастерские, позвякивая связкой ключей.

- Сперва оглядим, а потом о цене сговоримся… У нас новая идея возникла. С цветовыми указателями подождем…

Слепые сидели в три аккуратных ряда за черными, как в школьных кабинетах, столами. Перед ними лежали ворохи бумаги и проволоки, листья и лепестки. На ощупь, цепко выхватывали, нанизывали, закрепляли. Создавали бутоны и розочки, прикручивали их к стебелькам. Вращивали стебельки в металлические гибкие ветки, свивали венок. Все тихо звенело, шуршало.

- Нам нужна наглядная агитация. Вот здесь вот накрасьте плакат с обязательствами. Не очень большой, не разгоняйте копейку. Я вам дам цифровой материал и тексты о сверхплановых сдачах…

Горшенин смотрел на работающего, седого, с тихой улыбкой, на плавные взмахи рук. Старался понять, что скрывалось за плотными веками, кому, невидимому, махала его рука.

- А вот тут заготовьте плакат про строительство комбината. Тут можно побогаче, поярче. Пусть наши люди знают, что в едином строю со всеми. И наш есть вклад, наш трудовой процент.

Горшенин смотрел на другого, чернявого, с резким лицом, с ухарским, сбитым чубом. Губы дрожали. Стеклянные глаза устремились яростно вдаль.

- А вот тут, у окна, можете дать картину! Дайте рабочего во весь рост! И надпись про труд про ударный!

Слепые сидели, однозвучно вызванивая. Горшенин, проходя вдоль рядов, боялся нагнать на них ветер своими движениями. В невидящих их глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной. А их живые глаза были от них далеко. Смотрели из трав. Текли в океанах. Летели по ветру. И он, Горшенин, в своей слепоте должен прозреть один за них всех. Пробиться сквозь темень к небывалому, под спудом укрытому свету, чтоб открылось во лбу всевидящее ярое око, одно на всех, и в нем, избежавший тления, отразился мир.

- Ну как, сговоримся? Давайте о цене сговоримся!

- Вы что? Вы ум потеряли? Какие цифры и планы? Разве за этим шел? По-моему, вы просто болван!

Начальник, ошарашенный, отшатнулся.

Горшенин уходил, любя их беспомощно. Мысленно прижимался глазами к их глазам. Выпускал из своих - кому оленя, кому цветущее дерево. Тихо, опечаленно вышел.

Думал: боль, боль… От обид, от кровавых ран. От летящей пули и от тихого слова. Больно младенцу с первым вздохом. Больно старику со вздохом последним. Куда девается, где копится, в каких кладовых и толщах? Может быть, в нефти? И ночью из факела - красная, с распущенными волосами, беззвучно кричащая боль…

Так думал он, проходя мимо веселых, очень русского вида бабенок, торгующих семечками, мимо плотных мешков с орешками, у которых приплясывал, похлопывая себя по бокам, смешливый мужичок.

Горшенин кружил по морозным, нарядным от солнца и падающих сверху дымов, бело-красным, черно-кирпичным улицам и думал: ну а радость? Она-то где? Откуда берется? Куда исчезает?

Тогда, за городом, он шел по горячему лугу вдоль маленькой речки, среди цветов, колеблемых ветром и звоном, в мелькании пчел, мотыльков, разрывая путаницу люцерн и горошков, погружаясь по пояс в прямые прозрачные травы и опять выходя на разводы гвоздик и ромашек. Жарко. Пот на лице. Трудно шагать. Хочется к воде, наклонился. И вдруг - молниеносный, отраженный от вод удар, белоснежный свет. По реке вскипели буруны от прянувших рыб, от серебряных спин и голов. И он, Горшенин, охваченный счастьем, стоял, исполненный света и силы.

Ему захотелось сейчас побывать на том месте, на том незабвенном лугу.

Домишки слободы Кондашевки. Поворот на Иртыш. Знакомые елки с гроздьями галочьих гнезд. Вот и луг. Но луга не было.

Шло медленное шевеление гусениц. Ровное грохотанье окутанного дымом пространства. Торчали колючие остроконечные травы из проволоки. Вспыхивали синие мотыльки электросварки. Речка была упрятана в черные железные трубы с надписью: "Манесман". Сваебои вгоняли в землю заостренные балки, словно пришпиливали луг; опрокинутый навзничь, он пытался вспорхнуть, но его прибивали, блестящей фрезой подсекали поджилки, били в грудь и живот.

Горшенин стоял, зажмурившись, переживая обморок. Пережил. Прощался с умершим лугом, закрывая ему веки, клал на них два золотых рубля.

Продрогший, продирался сквозь стальное искрящееся пространство, туда, где в полях, хлестнув по снегам тяжким, из неба, ударом, чернел газопровод.

За лугом, на окраине Кондашевки, пестрели вагончики четырехугольным строем, в плакатиках, номерах, опутанные проводами, антеннами. Курились дымками. На двух деревянных столбах краснела пузырящаяся кумачовая надпись: "Авангард".

Горшенин, застыв окончательно, гремя этюдником, топтался между домиками. Не выдержал, ткнулся в дверь. Попал с мороза в натопленный тесный балок, где в чугунной печке ревело белое каменноугольное пламя. Двое жильцов, в расстегнутых рубахах, грубых носках, потные, брюквенно-алые, сидели на постелях и пили из кружек парной кипяток.

- Извините, - едва выговорил Горшенин. - Застыл… Хоть на пять минуток пустите…

- Хоть на десять, - кивнул один, пожилой, с седеющей, колюче постриженной головой. - Хоть на пятнадцать.

- Кипяточку возьми, пожгись, - сказал молодой с малиновыми щеками, белозубо хмыкнув, наливая в свою же кружку из чайника бурлящую струю. - На-ко! - протянул Горшенину. - А где-то я тебя видел!

- Где-то мы его видели, Сенька! По ящику его узнаю!

- А знаешь, Степаныч, где? Да когда телемачту варили. Он с кладбища шел. Ты автоген ему дал.

- Верно, девку крылатую выжег!

И они уставились на него, удивляясь встрече. А Горшенин благодарно пил кипяток, поглядывая затуманенными от мороза и пара глазами на ледяное оконце, на бутылку, в которой торчала веточка тополя с набухшими почками, на грубую, комом навешанную одежду, на валенки, оклеенные резиной, на приколотых по стенам журнальных девиц. И действительно их вспомнил обоих у подножия мачты, похожей на стальную поднебесную заросль, и они, как садовники, поливали ее из брызжущих медных трубок, и она распускалась у них под руками огромными многоцветными зонтиками. И стало ему хорошо. Показались не случайными их лица, утомленные, разогретые, размякшие тела, готовые вновь собраться в узлы и жилы.

- Слышь, а ты бы нас срисовал! - сказал пожилой. - Давай сними с нас портрет. Я бы бабе своей отослал. Пусть поглядит, что жив, что шею наел, а то все в письмах плачется, что да что ешь, да промерз, да кощеем ходишь. А я ей портрет пошлю. А Сенька матери отошлет… Срисовал бы!

- Я бы пожалуй, - ответил Горшенин. - Да только когда? Когда вас поймаешь?

- А чего нас ловить? Уже пойманы. Бери да рисуй. Все одно нам сидеть отдыхать…

И Горшенин, еще без желания, скорей от неловкости, раскрывая промерзший этюдник, укрепил кнопками листы ватмана и негнущимися, несогревшимися пальцами, но все быстрей, все охотней, увлекаясь, сделал два мгновенных живых наброска, ухватывая на бумагу их грубые, сочные черты и взгляды, чуть тронув за их головами пространство с хрупкой веточкой тополя.

- Сенька, да это ты, точно! - восхищался седой. - Твой носище!.. И я вроде тоже!.. Ну ловко! Ну быстро! Ну молодец! А я думал ты только кресты подновляешь. А ты взаправду художник… Сенька, а ну покажи человеку свои карябания! Покажи, покажи!

- Да ну брось, Степаныч!

- А чего бросать? Давай, не стесняйся! Лови момент! Он же художник. Он те скажет точно, может из тебя толк выйти или нет. Где ты еще на художника набредешь, а тут он сам к тебе в берлогу забрался.

- Вы что, рисуете? - спросил Горшенин. - Покажите…

- Да ну… это так… еще с армии, - сконфузился парень, но уже лез рукой под кровать, чем-то гремел, извлекая кипу не слишком опрятных, смятых, на чем придется, рисунков, где были скалы, море, подводная лодка, портрет морячка, девушка с косами. Горшенин с любопытством листал, находя в самодельных, неумелых работах следы дарования.

- А цветом? А красками? Вы не пробовали?

- Раньше и красками пробовал. Да кончились. А тут не найти.

- Приходите ко мне, я дам… Вообще, в рисунках много хорошего. Если б серьезно заняться, тут, мне кажется, есть над чем поработать.

- Да ну, - довольный, но делая вид, что не верит, отмахнулся парень. - Автогеном рисую. Такой же, как Степаныч, художник.

- А ты слушай, что тебе человек говорит. И я тоже ему говорю. Попробуй, учись! Автоген автогеном, а может, черт знает, и есть в тебе что-то!

- Приходите, - приглашал Горшенин. - Возьмете краски и кисти. Кое-что я вам покажу. Кое-чему поучу. Заглядывайте, если хотите.

- А куда? - спросил парень.

- Краски у меня здесь, в Кондашевке. Знаете, где дом недавно сгорел?

- Знаю.

- А я напротив. Горшенина спросите. А вообще, у меня выставка скоро, в музее, - сказал он вдруг. - Приходите оба.

- Приду, - сказал парень, еще посмеиваясь, но уже пристально и ревниво оглядывая свои рисунки, сравнивая их с горшенинскими.

- И я приду. А за портреты спасибо, - сказал Степаныч. - Бабе своей пошлю. Рожа-то во! Как бульдозер! А то она в письмах все плачет.

Горшенин вышел, согревшись, на холод. И захотелось скорей в музей, торопить Голубовского с открытием выставки, пожаловаться ему на болвана из артели слепых, выслушать вдохновляющие похвалы.

21

И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.

- Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?

- Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…

- Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.

- Тут видишь ли, как получилось, Алеша…

- Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.

- Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…

- О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!

- Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?

- Понимаю, Егор Данилыч, - слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.

- Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, - к чести города.

- Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?

- Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить - ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.

- Значит, не будет выставки? - слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.

- Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..

Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:

- Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…

Назад Дальше