И теперь, сидя с края постели, сжимая мокрый ком полотенца, вглядываясь в лицо старика, узнавала в нем молодого.
Как загадала, так и вышло. Все у нас с тобой, как по-писаному. Все, как на той горе.
Свадьба была небедной. Родился и умер ребенок. Война, его рана. Ее горькое в степях ожидание. Негаданное его возвращение. И рождение детей. И труды над ними, и хлопоты. И мелькание лет. Их ссоры и примирения. Их усталость и старость. И вместе жизнь прожита, одним дыханием и взглядом, и вот та черта, на которой теперь расстаться, и он исчезнет во тьме, а ей одной идти по белой дороге.
И видя, как он исчезает, - минута, и нет его больше, - она кинулась мужу на грудь, целуя его руки и сухие, твердые губы:
- Сема, Сема, куда? Куда ты меня отсылаешь?
А он не внимал и не слышал.
Подводил к летке бурмашину, чувствуя в кулаках тяжелое дрожание моторов, трясение и гул земли. Налегал, прошивая кляп. И там, где рвануло белым и метнулся первый чугун, - такая радость и сила. Охватило светом весь цех, понеслось убыстряясь. Разделилось на два рукава в языках и кипении. Печь стенала в огнях, выпуская свою жизнь на свободу, высвечивая тьму до белого слепого пятна. И в бурлении и дыме - лица любимых и близких. Хохот жены, раскрутившей красную юбку. Дети скачут и вьются, давят ягодный сок. Друг раскрыл навстречу объятия.
- Сема, Семочка, голубчик мой ненаглядный! Да на кого же ты нас оставляешь? Да посмотри на свою доченьку, как она сиротой станет жить! Да посмотри на свово сыночка, как он на тебя-то похож, а ты от него улетаешь! Да взгляни, Семочка, на свого верна друга, как ты его оставляешь без совета, без ласки! Оглянись ты, Семочка, на меня, как же мне теперь одной управляться все дни, все часочки! Глазаньки твои закрыты! Чего они, твои глазаньки, видят?
Она билась над ним, дети ее унимали.
А он, убыстряя шаг, шел вдоль чистой стальной реки, исчезая в ее половодье…
* * *
Утро было солнечно-рыжим, с сухим степным солнцем на полу и на стенах. Ковригин, проснувшись, испытывал слабость и неясную печаль, удивление, рассматривая свою большую, в жилах и венах руку, попавшую в треугольник света. Чувствовал утомленное колыхание сердца, готовое превратиться с первым движением в слабые больные удары.
Зазвонил телефон. Главный экономист, невидимый Ковригину, но ощутимо подвижный, юркий, торопливо говорил в трубку:
- Доброе утречко, Николай Степанович! Как самочувствие, как здоровьице? Знаю, Ольга Кирилловна вас вчера навещала. Я справлялся, она говорит, слабость… Она у нас молодая, красивая, Ольга Кирилловна, но маленько, конечно, неопытная… Лекцию, Николай Степанович, на сегодня отменим? Полежите еще? А то с утра молодежь у меня толчется: будет Ковригин докладывать? Я говорю, сердце, сердце! А они афишку все равно не снимают, ждут. Как же, Ковригин в городе! Нельзя пропустить… Так я отколю афишку? А Ольге Кирилловне скажу, чтобы снова вас навестила?..
Непристойное, игривое и двусмысленное чудилось Ковригину в словах экономиста. Ожесточаясь, испытывая раздражение к нему и к себе, ответил:
- Объявление не снимайте. Лекцию прочитаю. Пришлите машину.
Он одевался, тщательно брился, повязывал на свежую рубаху дорогой малиновый галстук, следя за сердцем, опекая его, ограждая, не пуская боль на свободу. Заговаривал ее испытанным, счастливо найденным способом: если нельзя жить без боли, что ж, мы должны жить с болью.
И когда подкатила машина, спустился вниз, твердый, сухой, поджарый.
И опять комбинат радостно поразил его своей непомерной железной красой. Словно степь в этом месте проросла ветвистой стальной грибницей, и на ней, толпясь, тянутся вверх трубы, мартены, домны.
Он читал в лекционном зале, стуча по доске мелом, разбрасывая из-под рук белые брызги.
Читал с наслаждением, чувствуя упругость и встречное давление зала, понимание, готовность принять, отвергнуть.
Он увеличивал напор аргументов, дробя, перемалывая недоверие. И через дробность и множественность, почти неожиданно приходил к прозрачному, наподобие стеклянного шара, выводу. Наблюдал просветление, улыбки.
Ему была нужна эта лекция не меньше, чем им, собравшимся здесь. Он явился сюда, чтобы обнародовать свое детище, свою гипотезу. Говорил о слиянии пространств, стянутых по швам каналами, трассами, нефтеводами. О врастании друг в друга гигантских частей континента. И ему было важно сказать самому об этом, помимо всех книг, диссертаций. Произнести свое живое слово, услышав ответный отклик.
Кончил и ждал вопросов.
Поднялся молодой, невысокий казах с каменно-смуглым лицом, отграненным в скулах и веках.
- Вы сказали в связи с упоминанием о каналах, что пространство - категория не только географическая и политическая, но сегодня и технологическая. Что вы, собственно, имели в виду?
- Что я, собственно, имел в виду? Поясняю, - отозвался Ковригин, с удовольствием вглядываясь в его лицо с вишневым проблеском глаз. - Одно из чудес России - ее три великих низменности, на которые с хребтов и нагорий стекают воды и копятся там. В этих гигантских объемах, пропущенная сквозь тучи и льды, льется пресная вода. Сегодня эти объемы с экономической точки зрения рассматриваются как фабрики пресной воды и учитываются всей мировой промышленностью. В дальнейшем эти уникальные фабрики будут взяты под контроль индустрии, и их конечный продукт - вода будет нормироваться в мировом масштабе подобно энергии. Сегодня на Оби разворачивается операция "Нефть". Завтра, со строительством великих каналов, начнется операция "Вода". А в обозримой уже перспективе я предвижу начало операции, условно называемой "Кислород"…
Он говорил о переброске сибирских рек. О танкерах с пресной водой, плывущих в Японию. О витке водовода, захлестнувшем Западную Германию, Францию. Будто летал по орбите и в визир видел сеть голубых каналов. И все начинало смещаться, будто сдвинули окуляр. Время начинало двоиться.
И опять та веранда на даче с разноцветными разбитыми стеклышками. Пыхают угольки самовара. В тарелке омытая вишня. И семья за чаем. Дед шевелит беззвучно губами в расчесанной жестяной бороде, выплевывает на ладонь розовую косточку, закругляя витиеватую фразу. Отец, беззвучно смеясь, ему возражает, и на губах его сок от вишни. Бабушка сухой тонкой кистью с серебряным кольцом отгоняет осу от тарелки. Мать, молодая, в просторном, воздушном платье, открыла узорный краник, и вода пузырится, булькает.
Он все это видит единым взором, прижавшись худой спиной к плетеному стулу, и на сахарнице с синим грифоном, у самых глаз, пушистое, летучее семечко пристало, дрожит, готово вспорхнуть. И недетское, острое знание о них, о себе: они все еще здесь, еще вместе; их лица, улыбки, и он среди них, окружен их любовью, и что там у всех впереди? Задержать, задержать, помедлить… Только бы семечко не взлетело…
Это длилось мгновение. Ковригин возвратился в аудиторию, в звук своего резко звенящего голоса, в измерение собственной речи.
- Только пространства, подобные нашим, пригодны для гигантских экономических акций будущего. Мы, владея шестой частью света, обеспечили себе простор для глобальной экономической деятельности. Уже сейчас Европа не может себе позволить строительство таких комбинатов, как ваш. У них для этого не хватит ни воды, ни кислорода. Бельгия будет просто раздавлена таким комбинатом, он выпьет одним глотком все ее ручейки, вдохнет одним дыхом все ее маки, тюльпаны… Пространство заложено в сталь как стоимость. Ваши поставки проката в ФРГ и во Францию пока еще этого не учитывают. Было бы важным отыскать неявные, укрытые в сталь компоненты. Ведь если подумать, то и Ермак Тимофеевич свой шлем в вашу сталь перелил!..
И сквозь смех, кивки, понимание - опять ускользание в прозрачное разноцветье веранды.
Отец наклонился к деду, кивает ему в согласии. Темные гладкие волосы. Металлический блеск бороды. Ветер, залетев на веранду, шевелит воротник на дедовой легкой рубахе. В глазах у отца переливы. Пушистое семечко с крохотным темным зрачком зацепилось за сахарницу. Вот-вот оторвется, исчезнет. Еще мгновение помедлить, продлить их близость, единство…
Видение не мешало ему говорить.
- В сущности, речь идет о гигантской машине пространств. О дальнейшем ее усовершенствовании. О введении в нее новых узлов управления. Эта машина - пусть не пугает вас само слово, - доставшаяся нам по наследству, создавалась общей судьбой всех скопищ наших народов. В ней исторические движения и скорости, столь немыслимо разные по величине и по вектору, нашли свое интегральное выражение… Долгое время - теперь уже, как мы наблюдаем, прошлое, - Запад упрекал нас в отсталости. С петровских времен колол нам глаза своей технологией. Мы и сами себя упрекали, не видели у себя инженеров. Почему-то не могли разглядеть: пока они изобретали и строили свои паровые машины, мы изобретали и строили невиданный аппарат у трех океанов, закладывая в него свой инстинкт и опыт, все понимание пространств, ориентируя его в далекое, даже нам уже с вами не принадлежащее будущее. Они, на Западе, обладали швейцарскими, уникальной работы часами, а мы, не имея часов, владели часовыми поясами. Учились их заводить, прикладывая к уху то Чукотку, то Белоруссию. Наши предки берегли это создание как зеницу ока, пронося его сквозь все пожары и беды. Многое, многое в них теряя, сохраняя одно: великолепную, из земных и небесных колес, грандиозную машину пространств.
Он говорил, облучая зал, направляя вовне рефлектор. В нем же самом слабо горела и теплилась зажженная бог весть каким чудом свеча… Быть может, вчера, в ночном номере и в нем началось движение вспять, к оставленному, позабытому, а теперь вдруг снова открытому, без чего, как без хлеба насущного, и жить невозможно: в нем вся сила, весь смысл…
Семечко дрожит на фарфоре. Ветер, зародившись у океанов, летит на него, готовый сорвать. Но пока еще тихо, вишня на белой тарелке, все близкие вместе, и бабушка гладит мать по плечу.
- Возможно, - продолжал он, напрягая до звона голос, - мы оказались на пороге новых теорий, готовых объединить науки о человеке, пространстве и технике, придав им космический смысл. Ибо в конечном счете наша государственность и культура, личная жизнь и судьба протекают среди законов вселенной. И любое земное рождение - есть выход в открытый космос…
Мать поднялась, взмахнув широко рукавами. Отец шагнул ей навстречу, отбросив со лба каштановую, темную прядь. Вихрь их движений, как начало огромного ветра, упал на летучее семечко, качнул и сорвал. И оно понеслось сквозь дверь на свободу, в размытые дали. Он следил за его исчезновением, зная, что здесь все кончается, для него открывается огромный путь и движение, и где-то на грани всего он догонит пернатое семя, и, быть может, все повторится…
…Ольга сидела в своем кабинете, завершая дела, готовясь к скорой поездке в село. Приводила в порядок карточки с флюорографией. Клавдя, притихшая после вчерашних слез, помогала ей, делая надписи и наклейки. Временами останавливалась, мягко шевелила губами, вздыхала глубоко, осторожно. Словно сливала свой вздох с другим, в ней потаенно живущим.
Окно кабинета было открытым. Слышались голоса ожидавших приема рабочих.
- Эх, жил бы я в Америке! - говорил один, невидимый, с хрипотцой, с простодушной, к другим обращенной мечтательностью. - Нанял бы я убийцу. Заплатил бы ему тысячу. Сказал бы: убей ты нашего буфетчика Федора Тихоныча за то, что пива не доливает. Все на пене копейки выгадывает.
И в ответ смеялись, шаркали подошвами. Тянуло табачным дымком.
- Это Акулькин из конверторного, - подхватила Клавдя с девичьей смешливостью. - Оформляет курортную карту. С ним, как в цирке, не соскучишься.
"Как быстры в ней перемены! - удивляясь, с легким к ней отчуждением думала Ольга. - От рыданий к смешливости. От гнева к добру. Счастливо устроена… Наверное, это и есть здоровье?"
Она вернулась вчера из гостиницы, и ей было так тяжело, словно случилось несчастье. А в сущности, ничего не случилось: какой-то чужой человек, какой-то полурассказ и минутка сочувствия. И после расстались.
Но она сидела вчера у окна, не зажигая огня, глядя на далекие, усыпанные рубинами трубы чужого ей города. Думала о себе, о своем одиночестве, о вечной своей невысказанности. Откуда эта стыдливая боязливость и робость, неверие в себя, готовность уступить, стушеваться? Откуда молчаливое, ставшее внутренним богатством страдание?
С тех пор как болела мать и вяла у нее на руках, своей болезнью и горечью награждая ее, запрещая ей что-то, возникло в ней чувство вины и знание о невозможности счастья. И теперь, после смерти матери, оставался запрет на счастье как высшая справедливость.
Вчера она наткнулась на материн прозрачный шарф с почти несуществующим запахом ее духов, горьких, полынных дуновений ее лекарств и болезней, залетевший в эту жизнь из другой, где цветы на нем были живые и яркие. Держала на руках невесомую, в линялых расцветках ткань и думала: неужели всю жизнь будут следить за ней темные, ревнивые, готовые к слезам глаза матери, и если погаснут, то откроется невыносимое одиночество?
"Невыносимое одиночество…"
Она сидела, стараясь припомнить, о чем говорил недавно остролицый седой человек - о чем-то родном и понятном, - и было ей тяжело.
За окном балагурили…
- Я его спрашиваю: Федор Тихоныч, как ты, говорю, пены такой добиваешься? Мыло, что ли, в бочку закладываешь? А он кран вертит и так мне нагло, серьезно: это, говорит, пиво не наше. Американский пепси-кола. - Ну, говорю, сам и пей это песье кофе, а деньги давай назад! Взял гроши и ушел…
В ответ хохотали. Кого-то звучно шлепнули по спине.
Клавдя, держа на весу перо, заглядывала в глаза. Но Ольга уклонялась. Озабоченно и быстро писала. Ей больше не хотелось чужих признаний. "В своей тишине и покое…"
Вчера, сидя с материным шарфом в руках, поднося его к сухим глазам, смотрела: сквозь стрекозиную прозрачность расплываются красные на трубах огни. Выдыхала, выговаривала шарфу свои жалобы и свои обещания. Выкликала мать. Думала: надо смириться, укрыться в себе самой. Жить дневной мимолетной заботой, иногда через этот шарф, через другие оставленные ей тут заветы уноситься в прошлое, из которого мать и отец, оба молодые и ясные.
Утром, идя на работу, она повязала этот шарф…
Теперь погружалась в работу, ловя краем глаза выбивавшиеся на груди сиреневые переливы. Повторяла: "В своей тишине и покое".
- Ольга Кирилловна, - тянулась к ней Клавдя белым, полным ожидания лицом, - я к Николаю своему ходила. Свидание дали. Он плакал, руки у меня целовал. Срок, говорит, отработает, вернется. Семьей жить станем. Люблю, говорит, люблю! Прости и жди! Одна ты мое спасенье!.. Я и то думаю, потерплю, а там вернется… Может, правда, жить станем?..
Она заглядывала ей в глаза, ожидая помощи, встречной веры. И Ольга вдруг испытала такую к ней любовь, такое желание счастья для нее, для себя. Протянула к ней руки, коснулась ее, горячих. Они обе обнялись и заплакали по-девичьи.
- Все будет, Кланечка, хорошо! Все будет ладно, славно!
Они сидели обнявшись. И сквозь всхлипы и слезы она увидала: дверь отворилась, и Ковригин, улыбаясь мучительно, возник на пороге…
Они шли вдоль закопченных цехов, обгоняемые самосвалами.
Торопились, почти бежали. Он говорил сумбурно и сбивчиво:
- Я читал… меня попросили… тут, рядом… И показалось возможным зайти… Вы вчера так внезапно… Я и сказать не успел…
Ольга, убыстряя шаг, задыхаясь, отзывалась, не в ответ, а как бы желая опередить его торопливость, уклониться, не дать чему-то случиться:
- А я уезжаю завтра… в село. Мы шефы, и врачей не хватает… Спросили, кто хочет, и согласилась… А после в Москву на ученье…
- Вы вчера сидели и слушали… И мне показалось… Понимаете, после этого приступа, в сущности, рядовое явление… но какой-то сдвиг. Я здесь чужой и один… Да и вообще, если правду сказать… И вот мне вчера померещилось…
- Сейчас заводской автобус должен прийти… А кончится смена, трамваи битком, не сядешь…
- Я читал про свои пространства, а сам совсем про другое. Такая странная двойственность… За собой давно замечал. Но одно подавляет другое, два мира, огромный и камерный…
- Да, я же забыла! Я должна была вас спросить… Как ваше сердце? Ни вчера не прослушала, ни сегодня… Врач называется! Ну как ваше сердце, скажите?
- Плохо… болит… То есть нет, наоборот, все прекрасно! Найден рецепт, чудодейственный! Целительный лозунг! "Если нельзя жить без боли, то жить приходится с болью!"
- Я понимаю… лозунг… "В своей тишине и покое…"
- А я все думал сегодня, не успел вас разглядеть и запомнить. Днем вчера этот приступ дурацкий, потом эти сумерки… Думаю, какое лицо? Какие глаза? Лекцию читаю, а сам стараюсь вспомнить, какое у вас лицо.
- Это бывает, бывает… Облик помнишь, а черты ускользают…
- Смотрите, у вас шарф развязался… Со старомодным прелестным рисунком… Я знаю, если сквозь него посмотреть, то все начнет расплываться, лучиться, все в таких радугах тонких…
- Хотите взглянуть?
- Хочу!
Они почти бежали. Перед ними, возносясь в белесое, задымленное небо кольчатым бесконечным хлыстом, возвышалась труба, недавно построенная, с открытой амбразурой входа.
Мимо, по путям, с медленным лязгом проходил состав. На платформах, малиново-бледные, окруженные дрожанием и жаром, двигались слябы. Стало больно глазам, лицу.
- Спалят! И шарфика не останется! - увлек он ее к бетонному телу трубы. - Сюда, под защиту!
Они вошли под громадный шершавый купол, наполненный гулом и ветром. Ввысь уносился головокружительный, винтообразный прострел. Шумели сквозняки и потоки.
Она распускала на шее шарф, хранивший вчерашние ее суеверия и шепоты, ее горькие обещания, заветы. Протягивала ему. И воздушные силы вырвали у нее легчайшую ленту, закружили, утянули под купол. Шарф метался, мелькал цветами. Устремился в раструб и исчез возносясь. И Ольге казалось: мать, пролетая над городом, подхватила свой шарф, прижала к счастливому, молодому лицу.
Они медленно брели по вечернему, в этот час многошумному городу, с расходящимся рабочим людом, звякающими трамваями, воплями ребятишек. У подъездов одинаковых пятиэтажных домов собирались говорливые женщины.
Кто-то поливал из шланга еще безлистые, торчащие под окнами деревца. Кто-то в белой косынке зычно кричал в окно по-украински. Какой-то старик, сняв кепку, чесал ею лысину, откликаясь на зов.
После торопливого бега, неловкой, сумбурной встречи они вдруг успокоились, словно нашли и догнали вчерашнее состояние, ими потерянное. И найдя, обрадовались, испытав облегчение.
Они вышли к озеру, блестяще-розовому в сумерках. На берегу мальчишки разложили костер. Плавили в банках свинец, лили над пламенем. Все озеро казалось свинцово-горячим, выпукло налитым в своих берегах. По нему плыла малая темная лодка, в ней кто-то пел и выкрикивал. И вдруг стали пускать высоко желтые ракеты. Они медленно падали, затухая у самой воды.
- Вот, кстати, - сказал Ковригин, кивая на стеклянный куб ресторана с долетевшей гремучей музыкой. - Второй вечер морю вас голодом. Давайте поужинаем.
Она кивнула, сразу согласившись, почувствовав, что голодна.