Он знал, что это конец, приуроченный счастливо к отлету, и нечем ее удержать, и все навсегда распалось. Красивое даже в гневе, ненавидящее лицо жены. Мечется, срывает с крюков одежды, кидает их комом. В сторону, с гневом - японский маленький зонтик, подаренный им. И нет больше слов для прощания, и сердце болит, и надо лететь, и беспомощная мысль: "Жаль, что бросила зонтик. Как же теперь под дождем?"
Дорога в аэропорт, по Москве. И все так знакомо: Большой театр с конями, белое чудо Манежа, мелькнувший цветастый храм. И у Пушкинской, за фонарным столбом, маленький белый фронтон, как внезапный обморок, - дом его деда, куда подымался юнцом в старинном скрипучем лифте. Дед улыбался навстречу, бодрый, красивый. И картины над его головой - балерины, цветы, маркизы. "Мир искусств" в стеклянном шкафу, легчайший дух миндаля, кипариса, клея - так пахли картины и книги. И дед ему говорил: "Ты же знаешь, в тебе - все ответы. Вне тебя - только вопросы. А ответы - в тебе, в тебе".
В нем нет никаких ответов. Только сердце болит. И горькая, с удивлением мысль: "Зонтик почему не взяла?"
Гомон, жужжание порта, японский самолет под заправкой, - красный журавль на хвосте, какой-то поп православный, негр в тигровой куртке, пограничник с крестьянским лицом - и все в магнитный детектор. И тайная надежда на исцеление пространством, на удаление всех скорбей. Рев турбин, желтый бег одуванчиков, давление плиты на грудь, и в распахнутом светлом просторе, среди убегающих рощ, крохотная церковка в Шереметьево, к которой когда-то вышли с другой, позабытой, в предпасхальную звонкую ночь. Золото свечей в глубине, колыхание белых платков. И он ее целовал в ледяные недвижные губы, в чем-то уверял, о чем-то молил, истошно кричали грачи, и в липах внезапно пронесся огнедышащий крест самолета.
"Куда мы летим? - думал он отрешенно, не спасенный пространством. - И что за собой оставляем? Кто уходит от нас навек с гневным, любимым лицом?"
Крыло драгоценно и ясно, изделие из металла и лака, каждая заклепочка блещет. В нем, как в шкафу, покоится лапа шасси, насосы качают горючее, резцы высотомеров и датчиков. Мощно и ровно полосует польское небо. И Польша внизу вся собрана из кусочков, отрезков, вся выложена, как паркет для мазурки. И он, припадая к стеклу, глядит в раздвоении: один, постаревший, смотрит с польского неба, другой, молодой и поджарый, тащит внизу пулемет. И взводный орет, пригибаясь:
- Ложись, черт неуемный! Хочешь башку потерять?
Черные группы разрывов, шестиствольные минные залпы. И там, в лопухах и колючках, ударило его надрезом в сосок, и он полз, кровеня польские лопухи и заборы.
"Сами над собой пролетаем, - думал он, запуская ладонь под рубаху. - Над своими могилами, ранами…"
Самолет колыхнуло, будто вошел в иной воздух. Острый контакт с заоблачной, туманной Германией, с синевой глубоких дубрав. Там, думал он, зарождалось и копилось нашествие. Растачивались стволы оглушившего его миномета. Еще жив инвалид, которому он в рукопашной раздробил лицо автоматным окованным ложем. Как в коконе, готовый опять повториться, таился тот бой, где погиб его брат под Вязьмой, взятый со штабом в кольцо, - лишь чудом долетело письмо.
"Мой милый Николка, - писал ему брат на прощание, - уж больше мы не увидимся. А помнишь, как мама в Лосинке давала нам клубнику с сахаром и я у тебя выманивал ягоды?"
Он смотрел, как ныряет в тучах серая стальная земля и квадратная, в золоте нива, где их рожь, их хлеб, и испытывал к ним сквозь вражду тайную любовь и влечение, стремление обнять, принять и тугую дугу автострады с пульсирующим блеском машин, и нефтебазы, и ангары, и скопление железных путей, и бег самоходок по Майну. Франкфурт посылал в самолет отблески своих небоскребов…
Он стоял, пораженный портом и желтыми на земле одуванчиками. Громады заморских машин падали с неба и взлетали. "Боинг", одолев океан, приземлился, устало волоча под крылом требуху обугленных турбин. Белолобый гигант "Люфтганзы" уходил в небеса, как айсберг. Брюхатый БС-10, тяжелый от икры и молоки, колыхал плавниками.
И он, Ковригин, вдруг понял: он только что прожил вторично свою жизнь и судьбу, записанную крылом самолета. В московском разгромленном доме - брошенный пестрый зонтик. И кто объяснит, поймет?..
Ковригин очнулся. Молчал в темноте.
Эта другая, сидящая через стол, была чужой и ненужной. Он испытывал стеснение в сердце, а к ней отчуждение, враждебность. Смотрел, как вдалеке над заводом мечется красный отсвет - проходит ночная плавка. И хотел с статься один.
Она уловила мгновенно возникшее в нем удаление. Ей стало неловко, больно.
- Уже поздно, - тихо сказала она. - Мне надо идти.
- Да, да, - облегченно ответил Ковригин.
Поднялась и вышла. Окунулась в холод. Огибая гостиницу, вдруг захотела найти на темном дворе тот осколок стекла, отражавший вечернее солнце. Не нашла. Земля под ногами сорно, тихо хрустела.
Огненная купель
Лампа под красной тряпкой. В комнате душно, глухо. Набросаны комом вещи. На столе лекарства, стаканы. На кровати, в жару, в бреду, качая носатой темнолобой головой, стонал в беспамятстве старый горновой. Жена, простоволосая, изведенная бессонницами, подходила, снимала с подушки упавшее ото лба полотенце, сухое и твердое, накаленное его головой. Заменяла холодным и сочным, опуская на горячие шевелящиеся морщины. Видела, как он выгорает, как его становится все меньше и меньше. И хотела, чтоб затих и очнулся, взглянул на нее, напоследок сказал ей слово. - Сема, вот тебе свеженькое, холодненькое! Можа, легче будет? Да когда ж гореть-то перестанешь?
Ей казалось, от головы его исходит свечение. Лицом она ловила его жар и дыхание. Старалась различить его бормотания, угадать в них свое имя. Не могла, смотрела на него сквозь красный свет лампы.
Повторяла:
- Семушка, Сема!
А он не узнавал и не слышал. Стискивал на груди железные свои кулаки. И ему казалось, принимает у домны ночную плавку.
Печь сотрясалась в реве, била жирной струей чугуна. Кидала ввысь багровые дымные тучи. Белый ручей пробегал через тьму. И в глубоких ковшах лопались и взрывались красные пузыри и нарывы. Лязгал и свистел тепловоз. Было больно смотреть в кипение и клекот. И он, горновой, проводил сквозь пламя махину электропушки, погружал в зев летка. И печь, захлебнувшись, клокотала с хрипом и бульканьем. А он, сдавив рукоять управления, чувствуя плоть и страдание печи, закупоривал ее, усмирял, прерывая ее извержение. Она дышала над ним гигантским своим животом, грохотала подолами железных поднятых юбок.
В дверь позвонили. Жена, слабо шаркая, поспешила в коридор открывать. Сын завернул с работы проведать отца, усталый, раздраженный и суетный.
- Как батя? - спросил он, проходя.
- Горит.
- Вот беда-то!
Фарфоровая облупленная балеринка с отколотой по локоть рукой. Комод под салфетками, с гнутой бронзовой ручкой. Приемник "Рекорд", покрытый скатеркой, и на нем зеленая граненая пепельница. Все было знакомо, блекло.
Сын торопливо глотал подставленный матерью суп. Жаловался ей:
- Ты говоришь, похудел! Похудеешь тут!.. Черти, что они там с начальником цеха творят!.. К праздникам новую линию, хоть умри, а пусти! Не с них, с меня спросят. А кого они мне подсовывают? Мальцов-недоучек! Он мотор включил - пережег! Резец поставил - запорол! Компрессор пустил, остановить забыл и ушел! Я говорю, с ними год биться надо, тогда из них, может быть, рабочие выйдут… А он мне их - как готовые кадры! Я ему сегодня сказал: брось, говорю, Петрович, мозги мутить! Или да, или нет! Не с тебя, а с меня линию спросят!
Он гневно звякал ложкой, повышая голос на мать, ставя ее на место начальника цеха. И вдруг сквозь свой шум и ярость услышал, как в соседней комнате заскрипел, застонал отец, невнятно бормоча и стихая.
Сын поднялся, оставил ложку. Прошел к отцу, слыша сзади материнское шарканье. Отец лежал, костлявый, лобастый, в красном ламповом свете. Твердые, круглые, утонувшие в глазницах веки. Огромный дышащий кадык. Небритые щеки. Сын вглядывался в это знакомое, измененное болезнью лицо.
И внезапно вспомнил, через столько лет, словно что-то пронеслось и открылось: юнцом он вбегает домой, осчастливленный бегом и легкостью, проносится к отцу через комнату, готовый нашуметь, засмеяться. И вдруг видит: отец сидит в полутьме и плачет, большой, смуглолицый, весь залитый слезами, и зеленая пепельница тускло горит на столе.
Он тогда испугался, будто подглядел недозволенное. Не спросил, не окликнул, а тихонько ушел от отца, от его слез. И всю жизнь не решался узнать, о чем отец плакал, отчего была его мука, что лежало у него на душе.
И теперь через столько лет, глядя на отца, ловя его хрип и дыхание, он вдруг испугался: отец от него уходит. И уже никогда не спросить, что его мучило. Не обнять стариковскую голову. А все годы вспоминать и раскаиваться, почему тогда не утешил.
Он потянулся к отцу:
- Батя, слышишь? Это я, Андрюха, очнись!
Но отец не слышал.
…Грузили кокс и руду. В печи, закопченной и угольной, уходящей сквозь своды огромным морщинистым телом, окольцованной обручами, опоясанной связками труб, шло брожение и созревание. Ее распирали огненные и железные соки. Печь вздыхала, раздувая бока, выбрасывала из скважин ядовитые горькие газы.
Бригада, с мокрыми лицами, скакала, обжигаясь подошвами. Ремонтировали горновую канаву, выбивая из желоба красные слитки. И он, схватив стальную заостренную пику, задыхаясь от пекла, бил и бил в застывающий звонкий шлак. И напарник его, направляя брандспойт на железные перекрестья печи, остужал ее боль и страдание. Перевел струю на него, расшибая о спину твердый, шуршащий ворох. И он, благодарный, захлебываясь, ругнул его с криком и хохотом…
Еще позвонили.
Дочь вошла, одолев высоту этажей. На ходу поцеловала мать, кивнула брату. И, пройдя через комнаты, упала спиной на диван, как делала всегда, с малолетства, любя услышать глубокое диванное оханье, колыхание его пружин.
- Трамвая долго не было. Стояла, ждала минут двадцать! - Она радовалась, что опять у своих. Чувствовала себя молодой и веселой, постукивая об пол высокими каблуками. - Уф, едва вырвалась! То один, то другой! То один, то другой! Пока утолкла, уснули… А Федора снова нет, все по дружкам шатается! - продолжала она уже гневно и жалобно. - Вчера заявился с дружками! Все под этим делом, конечно! Дай, говорит, стаканы и чего закусить. Ну я дала и только сказала: сколько, говорю, это можно? День - хорошо! Другой! Но чтоб три дня подряд? Ты же человек семейный! Наверное, говорю, такие дружки, не пересыхает у них! Только всего и сказала. А он на меня как зашумит: такая, сякая! И все при чужих. Я послушала, послушала да ушла. Думаю, конечно, слова от меня не добьется - так при чужих позорить! Потом уж прощения просил. Я ему говорю: ну не стыдно? На что деньги тратишь? Тут, говорю, гадаешь, на что детишкам купить, все выкраиваешь… На Вальке обувь горит. Позапрошлый месяц ботинки купила, где его только носит, - уже подметка отстала. Опять покупай, расходуй. Катьке пионерскую форму купи, на тетрадки, на книжки дай, на кино дай… Какой-то спектакль ставить затеяли - на нитки, на тряпки дай… А сама третий год в том же платье хожу!.. Говорила себе: не роди второго, намучаешься. А он, Федька: роди да роди! И ты, мать, туда же: роди да роди! Вот и родила, и каюсь, своей жизни нету, не то что другие… А Федор свободный, где хочет бродит… И ты его, братец, оправдываешь! Сам с ним выпить не прочь! Все вы, мужчины, одинаковые!
Она распалилась, готовая винить и спорить. Но вдруг увидела их глаза, осуждающие, строгие, горестные. Опомнилась, спохватилась. Кивнула слабо на дверь:
- Папка-то как? Не лучше?
- Плохо, плохо с отцом!
Она сбросила туфли и беззвучно, в чулках, прошла к отцу. Стояла в полутьме, разглядывая в красноватом пятне тяжелый отцовский лик, худые, огромные руки, беспомощные, беззащитные.
И чувствуя, как горячо и туманно в глазах, вдруг вспомнила: давнишний, из детства, дождь, падение холодных капель. И отец, усадив ее к себе на плечи, накрыв с головой пиджаком, бежит по шоссе, весь промокая и встряхиваясь, а мимо в шипении и реве несутся грузовики. И горячие, сжимающие, сильные ручищи отца, и ей страшно и радостно на его трясущейся спине, и, выглянув из-под пиджака, увидала - близко на кипящем асфальте яркая стоцветная радуга.
Это пронеслось и погасло. Темнели бессильно отцовские руки, от них шел жар, словно в них выпаривалась, иссыхала отцовская жизнь и сила, и вот-вот совсем обмелеет, и хотелось к ним припасть, целовать. Но она чего-то боялась. Шептала:
- Папочка, папка!
Он не слышал, был от нее далеко, бок о бок с бригадой. Они, оглохшие, черномазые, липкие, швыряли лопатами белый песок, ровняя у желоба бровку. Шли вдоль русла прокатившегося стального ручья. Оно было пустым и иссохшим, лишь в глубоких омутах краснели железные лужи. Вдвоем, обжигаясь, выбивали из них красноперых, звенящих рыбин. Вышвыривали их шумно на берег.
Он ворочал ломом, гремя о слитки, чувствуя глазами, губами раскаленность земли. Печь, живая, следила за ним, колыхала в дышащей груди огненное молоко. Он торопился, готовя стальную купель. И напарник, Васька Цыган, ковыряясь в стеклянном шлаке, повернулся гибкой спиной. Его рубаха, измызганная сажей и копотью, прилипла к мокрым лопаткам, зажглась, проступила цветами…
Явился и стоял на пороге, отдуваясь и охая, старый отцовский друг, такой же, как и он, горновой, и уже на покое. Кряхтел, раздобревший, грузный, стягивал фуражку и ею же отирал пот.
- Всегда говорю: высоко, Сема, живешь! Потому прихожу редко… Ну как хозяин-то?
- Болеет.
- Знаю, знаю. Наше теперь дело такое, милая, - болеть.
И он вошел, слеповато щурясь, а увидев молодых, повеселел, стал зорче, сел, уперев кулаки в колени.
- Чего надулись? Поссорились, что ли? Всегда, сколько помню, цапались. Раз из-за кастрюли подрались: кому на голове таскать. Ну молодежь! Ну бойцы!..
Он захохотал, оживляясь, радуясь, что дошел, что сидит среди старых знакомых, где любят его и слушают, где можно поворчать и посетовать.
- Вот вы говорите, болеет… Я вам говорю, берегите здоровье, пока молодые. Особо желудок. А то по столовкам носитесь, хвать, кусь! Без режима, без графика. А желудок, он тот же мотор: чуть нагрузку превысил, бац - пробой! Язва! И ходите, мучаетесь!.. А второе дело - зубы беречь. Я хоть старик, а смотри, почти все целы!
Он, оскалясь, показал свои крепкие желтые зубы, победно крутя головой.
- Правда, я сегодня маленько маху дал. Днем пивка выпил и рыбкой остренькой, солененькой закусил. Нельзя! Все чегой-то мутит, вот тут!.. Ну где же Семен-то? - спохватился он. И по взглядам, по молчанию да раскиданным вещам и одеждам стал о чем-то догадываться. Заволновался: - Да где же Семен-то?
И пошел к нему переваливаясь.
Стоял, наклонившись над другом, тяжело дышал. И навстречу ему из раскрытых спекшихся губ неслось другое, горячее и сухое дыхание. Два их дыхания слетались, как две их души, о чем-то говорили и жаловались.
Он видел ясно: друг его исчезает. Уже наполовину ушел, уже не здесь, а с другими - таким было его обугленное, как горячий камень, лицо.
- Вот ведь, Сема, как у нас с тобой получилось!
Он думал, как сюда торопился. Хотелось прийти, посидеть. Потолковать о том и о сем: как черти заводские продули в футбол приехавшей команде; какую статейку прочитал он в газете про индийских слонов; как Василь, Цыганков тоже вышел на пенсию, встретился с ним в магазине, распили по бутылке пива. Вот об этом хотел говорить, как всегда, как обычно.
А до главного-то они не добрались. О главном они не успели. Все чего-то ждали, откладывали. Все чего-то было неловко.
А хотелось ему поразмыслить о другом, как они жили на белом свете и какой он есть, белый свет.
Как работали и себя не жалели. Как любили жен и растили детей. Как воевали и приходилось им убивать. Как и их убивали. Как дружили, надрывались у домны, то кляня ее, то лаская, называя в шутку Катюха. Как оба вышли на пенсию и, старея, среди хворостей, слабости начинали думать о смерти, и каждый думал свое, не умея с другим поделиться.
Вот об этом бы им говорить, вот к этому бы им прикоснуться.
- Не успели, Сема, с тобой!
И, глядя на друга, вспомнил, как строили эту Катюху, выдавали пробные плавки и прорвало у домны горн. Она взрывалась и ахала, кидала огнем и металлом. Его сбило горячим газом, удушило и скомкало. Он погибал среди стального дождя. И друг в кислородной маске кинулся в пекло и вынес его.
И хотелось об этом напомнить, о вечной своей благодарности, да только не было слов. И он повторял бестолково:
- Вот как, Сема, с тобой!..
Но тот был не здесь, не с ним…
Печь клокотала и булькала. В ней поспевала плавка. В медных, застекленных зрачках бушевало белое солнце. Бригада, торопясь и покрикивая, строила из глины новое жерло летка. Швыряли лопатами жирный черный раствор. А потом, схвативши трамбовку, в двенадцать рук раскачали и ударили с оханьем, скользили кулаки по металлу. Сквернословили, кричали и скалились. Отекали росой. Отбивались от газа и пламени. И он, надрываясь, со стоном, в едином со всеми дыхании, наносил удары. Казался себе огромным и мощным…
Все сидели у стола, растерянные и смятенные. Надо куда-то бежать, что-то делать. Или ждать и прислушиваться, боясь пропустить, не проститься. В темноте, из красного, чуть видного отсвета надвигалось на них беззвучное и огромное.
Жена пошла сменить полотенце. Отжала, положила на лоб. Присела на край кровати, почувствовала твердую тяжесть большого, длинного тела. Испугалась этой недвижной длины. Старалась вспомнить его иным.
Как летели над ними, опадая с деревьев, солнечные, сухие снега. Освещенные низким малиновым солнцем, они бегали по теням и сугробам, проваливаясь в их пышную глубину, собака вилась и металась, хватала снег горячим языком, и по дороге везли возы золотой, промерзшей соломы.
Крохотная деревенька в лесах. Кипение чугунов на плите. Над печкой качаются синеватые беличьи шкурки. И из жаркой ночной избы - в холод, в трезвон дороги.
Он впереди, она сзади. Ей он казался огромным в полушубке, в скрипящих валенках, в мохнатой, распущенной ушанке. Шагал широко и быстро, на нее не оглядываясь, увлекая ее за собой. И она, едва поспевая, в веселье и страхе, молила: "Не отстать, не отстать".
Крутая на поле гора. И он, дыша, убыстряя шаг, идет, подняв курчавый ворот овчины. Гора все круче и круче, а он все быстрее. И в ней одна только мысль: "Не отстать. Как сложится сейчас, так и в жизни".
Они вышли на ровное поле, на ясный небесный простор. И он, утомившись, шел уже тише. Чувствуя, как радостно ей, какие силы льются с небес в ее легкое, тонкое тело, она прибавила шаг, проскользнула мимо. Удалялась одна по белой пустой дороге. И слыша, как он отстает, внезапно подумала: "Все так и будет. Не гору одолели, а жизнь".