Я постелил ему на раскладном кресле, сам долго ворочался на диване в своем кабинете, мне было жарко, откуда-то появился совершенно неистребимый москит, я отлежал ногу, я докурил последнюю сигарету, а потом последний бычок, и только после этого заснул. Мне приснилась Хайфа, и мой сын Марик на лодочке в море, уже далеко от берега, он там стоял и махал обеими руками над головой и был явно старше своих четырех лет. Лодку сильно качало. Я испугался и проснулся - было ранее утро. Я вышел из комнаты и сразу увидел, как он идет по тропинке к лестнице - в своем черном пальто, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я выбежал на крыльцо и сказал ему в спину:
- Hе уходи.
Ответит ли мне кто-нибудь, зачем я это сделал?
Я родился в Новом Уренгое - в гиблое время в гиблом месте. За свои двенадцать лет жизни там я видел настоящую тундру (зеленое, бурое, мшистое, бархатное) только с самолета. В Уренгое был песок, там были песчаные бури, там был снег, там не было улиц, а только тропинки между домами и полярная ночь, и фонари, и холодное искусственное солнце. Тогда уже никто не знал, зачем Уренгой, Ямал, Ямбург. Газ совсем почти кончился, тек тонкой струйкой. Однажды я даже написал стих: "В этом мире темнеет и сразу светает, и полярное лето уже наступает, и полярные люди идут по песку…" Я проращивал травинку дома в горшке, высаживал ее на улицу - она неизменно гибла.
Мой отец закрывал город. Когда-то был фильм: "Человек, который закрыл город". Мой отец, Михаил Веденмеер, был такой человек. К этому времени в мире накопилось столько всего, что подлежит утилизации, уничтожению, демонтажу, что подрывников понадобилось больше, чем проектировщиков и строителей. А я все растил эту треклятую травинку, а она все гибла, и тогда мама взяла отпуск, взяла билеты на самолет и привезла меня в Сад. Я стоял, оглушенный. Это все, что помню. Я стоял в зеленом, вокруг было зеленое, над головой… Оно дышало - я не дышал.
Ничего нельзя изменить потом, для этого надо проникнуть далеко в прошлое, где стоит длинный тощий подросток с колючими глазами, такой губошлеп с толстым от воспаления гайморовых пазух носом. Надо выдернуть его из Сада, вернуть в желто-белый Уренгой, погрозить пальцем: "В Сад - ни-ни! Козленочком станешь!" Поскольку, подросток вырастет, но, наверное, не очень поумнеет, приедет в Сад в день своего двадцатичетырехлетия, защитит в нем две диссертации по адвентивной флоре субтропиков, а в одну прекрасную ночь найдет у себя под окнами больную летучую мышь, большую черную летучую мышь, и это окажешься ты, и на этом старая известная жизнь кончится, а новая и не подумает начаться, сознание сожмется в точку - в красную кнопку, и будет мерно гудеть, как аварийная лампа - ни жизни, ни смерти, ни рая, ни ада, едешь в метро, а неизвестная сила тасует, путает станции и постоянно пристраивает новые.
"Уходи", - прошу я тебя без звука, без голоса. "Уходи". Hо когда за тобой закрывается дверь, - даже если ты пошел в Восточный сад, а значит - на час, или в горы, а значит - до вечера, я начинаю ждать тебя с этой минуты или ложусь спать, потому что во сне время другое и приходят другие люди, которых ты вытеснил и они ушли. Я сплю в основном тогда, когда тебя нет. В остальное время я работаю. Ночью. Утром. Когда спишь ты.
Кто знает, если бы я жил в поселке… Жил бы, как все, переговаривался бы через балкон с Линкой и Бобом, одалживал бы у них луковицу или чай… Пользовался бы мусоропроводом и лифтом и чувствовал бы себя вполне социализированным, нормальным гражданином. Так и было бы, не найди я этот дом, окно одной из комнат которого выходит в теплицу и поэтому комната освещается рассеянным зеленоватым светом, и сумерки наступают в ней значительно раньше. А в другой комнате вообще вместо окна плафон, но зато входная дверь стеклянная, и я не стал ее менять, поскольку давно понял, что ни моя жизнь, ни мое нелепое имущество не нужны решительно никому на свете, а от всего не убережешься. Например, от направленной взрывной волны. Или от того, что вдруг во дворе своего дома обнаруживаешь теплое и живое человеческое существо, которое надо спасать, и спасаешь его до тех пор, пока не приходится спасать самого себя. У японского писателя Танидзаки в повести "Любовь глупца" есть забавное, но по сути очень точное наблюдение об определяющей роли жилища в отношениях людей. Там герой вдруг понимает, что, снимай он обычную, стандартную квартиру, а не ателье художника, авось его жизнь сложилась бы иначе.
Котенок, оставь меня, дай помереть спокойно. Hе пытайся формировать мои литературные вкусы. Мне скучно читать твоего любимого Фриша. Меня тошнит от "Гантенбайна", передергивает от "omo Фабера". и только "Монток" немного примирил меня с этим меланхоличным швейцарцем. Ты никак не хочешь понять, что времени жизни мне отпущено значительно меньше, чем требуется для прочтения эпопеи Пруста и возмущенно заявляешь, что его надо "или читать всего, или не читать вовсе".
Каждый день я пытаюсь понять, что ты такое, но ты ускользаешь. Ты в состоянии пять часов, не отрываясь, читать совершенно неудобоваримый, со множеством сносок и примечаний, невозможный по структуре трактат Ковача, построенный на анализе постдарвиновских эволюционных теорий, причем, когда я прошу тебя объяснить, зачем ты его читаешь, ты ссылаешься на дарственную надпись Ковача мне на форзаце этого бессмертного труда, говоришь, пожав плечами: "Интересно же, что тебе дарят", и время от времени появляешься у меня на пороге, чтобы выяснить значение очередного непонятного слова. А на следующий день ты вдруг спрашиваешь, как же все-таки, черт побери, устроен телефон. Я предлагаю заодно рассказать тебе, как устроен утюг, фен и пишущая машинка, ты возмущенно заявляешь: "Перестань делать из меня идиота!"
"Ты просто скучаешь по сыну," - сказала Линка. Страшно сказать, но я почти не скучаю по сыну. "Без "почти". Я просто не скучаю по сыну. Он и так мой сын. Он мой. Я увижу его. Я никогда не перестану быть его отцом. В этой схеме все решено. Впрочем, я пытаюсь объяснить то, что необъяснимо. Ты своим телом, в котором трудно заподозрить бесспорное наличие бессмертной души, своим небольшим объемом, своей невеликой персоной вытеснил из моего повседневного существования равно как и из моих размышлений все, что не имеет отношения к тебе. Я, слава богу, пока сам в состоянии написать и анамнез, и диагноз. И приговор. Hо от этой рефлексии ничего существенно не изменится. Я люблю тебя. Малыш, котенок, черная летучая мышь, я люблю тебя, а это несовместимо с жизнью. Я выхожу на заднее крыльцо и вижу, как ты слушаешь шепелявого и косноязычного дурачка Сашу, которому двадцать девять лет, он сын нашей сторожихи. Очень общительный и добрый, всем бросается помогать… Сколько я себя здесь помню, его всегда подкармливали в институте. Вы сидите на бревне и Саша рассказывает тебе про прошлогодний пожар в лесу: "…а вертолет… лет… он брал воду и поливал… воду брал… и все побежали тушить - все сгорело, и белки сгорели, и буйволы… мне так нравилось… были белки… а потом белки сгорели…" Ты слушаешь его очень внимательно и киваешь. Саша воодушевляется"…а по телевизору львы в клетке… мне так нравится… львы и эта мадонна… такая красивая, она ему говорит: беги! и он бежит… люди боятся, а львы p-p-p. они в клетке, львы…" Ты киваешь без улыбки.
- Гоша, - говорит он, - а когда будет Новый год?
- Еще нескоро, - отвечаешь ты ему. - Зачем тебе, Саша, Новый год?
- Новый год… - мечтательно говорит Саша и улыбается до ушей. - Мне так нравится. Дети танцуют. Подарки.
Ты вскакиваешь.
- Я подарю тебе подарок.
Отодвигаешь меня с прохода и исчезаешь в доме. Саша чинно ждет на бревнышке и улыбается мне. Ты приносишь Саше свой толстый красный фломастер и говоришь:
- Это подарок. Можешь рисовать. Я дам тебе бумагу, ты нарисуешь белку.
Саша счастлив. Он повторяет без конца: "нарисую белку… нарисую белку…" Потом спрашивает:
- Это Новый год?
- Новый год, Саша, честное слово.
У нас в гостях мой коллега из Питера, мы пьем церковное вино и говорим о национальной политике. Коллега вдруг заявляет:
- Дурацкий этот украинский язык, ей-богу. Hе понимаю, какой-то исковерканный русский.
У тебя вдруг начинают искры сыпаться из глаз, я впервые вижу тебя таким злым. Ты перестаешь соблюдать какие бы то ни было приличия и произносишь:
- Твою мать, я всегда догадывался, что у дегенератов в первую очередь отсутствует чувство языка! - после чего покидаешь застолье.
- Ч-черт, - говорит мой коллега, в целом, неплохой мужик, - если бы я знал, что он украинец…
- Да… он, кстати, и не украинец, - пытаюсь подобрать объяснение, - не в этом дело, он просто…
Я понимаю, что ты, разумеется, тысячу раз прав, но за то, что ты при этом хлопаешь дверью, я завтра дам тебе по шее.
Назавтра ты дуешься, я злюсь, ты полдня молчишь, потом сообщаешь:
- А за антисемитизм вообще убил бы.
И тогда я начинаю смеяться. Ты смотришь, как я смеюсь, потом утомленно произносишь:
- Иди ты к черту.
И отправляешься к Саше, который давно поджидает тебя на бревнышке рисовать белок и Новый год.
Линка вытаскивает меня в ресторан поужинать, долго подбирает слова, потом говорит прямо:
- В институте сплетничают.
- Лина, - говорю я ей, - что за глупости.
- Возможно, глупости, - напряженно говорит она, - но я как твой друг…
- Ладно, - я наливаю ей водки и себе. - Что говорят? Только дословно, без интерпретаций.
Линка набирает побольше воздуху:
- Дословно говорят следующее: кто бы мог подумать, что Левка у нас голубой… - после чего выдыхает и испуганно смотрит на меня.
Я выпиваю водку и с удовольствием заедаю ее бужениной.
- А о том, что я агент ФБР - не говорят?
- Чего об этом говорить, - оживляется Линка, - об этом и так все знают.
Потом снова становится сердитой.
- Лева, я серьезно.
- Пей, Лина, пей, - говорю я ей. Мне уже скучно.
- Я понимаю, конечно, - тихо произносит она.
- Hу вот уж нет, - перебиваю я ее. - Нет. Я сам не понимаю. - (После трех рюмок водки у меня гладко идет эта тема). - Понимаешь? Я не понимаю. Hе все вещи понимаемы.
Она смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами и в глазах появляются слезы. Она прихлопывает их ресницами и с сожалением произносит:
- Бедный Левка.
- Hе расстраивайся, - говорю я ей. - Люди же - они существа простые. Им нужны объяснения, они объясняют, как могут. И хорошо.
- И хорошо, - как эхо повторяет она.
Я возвращаюсь поздно, потому что долго провожаю Лину, мы с ней что-то горячо обсуждаем и оба страшно возбуждены. Потом я еще час брожу по берегу, постепенно выветривая хмель и наслаждаясь полным безлюдьем и прикидываю в уме план на завтра. Получается это не очень качественно, но все же завтрашний день обретает контур.
Я возвращаюсь поздно и вижу твои злые глаза, ты говоришь:
- Тебе звонили пять раз. Два раза из Стокгольма.
- Просили что-нибудь передать? - спрашиваю я.
Ты стоишь, прислонившись спиной к книжным полкам:
- Заведи себе секретаршу.
- Так, - говорю я ему, - что за тон?
- Я тут не ложусь спать, - начинаешь заводиться ты.
- Почему?
Ты сужаешь глаза и говоришь злым шепотом:
- Волнуюсь.
Когда-то мне кололи хлористый кальций. От него по телу разливалась невыносимая волна жара и начинало жечь в горле. Что-то подобное я испытываю и сейчас.
Я представляю, каким становится мое лицо, спасаюсь бегством к себе, ищу сигаретную пачку, и тут раскрывается дверь и ты оказываешься возле меня, утыкаешься носом в мое плечо, я охватываю тебя обеими руками, не обнимаю, а обхватываю как ребенка и чувствую у себя на шее твое горячее мокрое лицо и понимаю, что ты плачешь. У меня кружится голова, и почему-то я теряю способность дышать - горловой спазм.
- Гошка, - говорю я, - котенок, прости меня господи, я…
Твои губы.
Сознание возвращается к утру, с каждой каплей воды, которая капает сквозь ветхую крышу теплицы на растрескавшийся кафель пола. Ты поднимаешь голову, не открывая глаз говоришь: "Дождь" - и снова падаешь лицом вниз.
Я отчаянно размышляю о том, дискретно ли время, или оно длится. Сегодня - это то же самое вчера или это совсем другое сегодня? Могу ли я снять с твоего бедра маленького паучка, который спустился откуда-то с небес и рискует быть раздавленным, если ты пошевелишься? Пока я размышляю о дискретности времени, паучок спасается сам, а ты шумно поворачиваешься, бормочешь что-то и опять же, не открывая глаз, высвобождаешь из-под подушки свою левую руку и по-детски крепко обнимаешь меня за шею. Я знаю твою способность спать. Это может продолжаться вечно, и я рискую умереть без воды и еды под твоей рукой.
Hо спор между непрерывностью и дискретностью решен в пользу непрерывности.
Я целую твой теплый и влажный от сна сгиб локтя.
Идет дождь.
…Hо если время непрерывно, то не только вчерашний вечер перетекает в сегодняшнее утро, но и вчерашнее утро, не отмеченное ничем примечательным, должно где-то найти себе продолжение, и оно реализуется после полудня, когда я пинаю ненавистный принтер и рву испорченную финскую бумагу, а ты учишь английский и фраза "Well. let's see. What do way think, darling!" в контексте непрерывных щелчков клавиши перемотки насилует мое естество.
- Надень наушники! - рычу я.
Никакого эффекта.
- What do way think, darling?
- And to follow?
Я ищу наушники.
- Куда ты их дел.
- Ты их сам дел… but I'amm rather hungry…
- Выключи магнитофон!
- Да пошел ты… аnd to follow…
Мы смотрим друг на друга. У тебя по лицу пробегает какая-то тень и ты меняешь кассету.
- А так? - спрашиваешь ты.
"Маленькая ночная серенада".
- Я люблю тебя, - почти спокойно говорю я. - Такие дела. - И вижу, как у тебя дрожат руки, в которых ты вертишь подкассетник. Пластмассовая коробочка падает на ковер.
Ты молчишь.
Я сажусь на пол, беру твои руки в свои, мы смотрим друг на друга. Минуту. две. Три.
Ты пытаешься улыбнуться.
Я пытаюсь не потерять сознание.
Сестра, которая колола мне хлористый, говорила: "Дышите глубоко."
Хороший способ.
У меня третий день болит сердце. Я иду к Бобу. Сонный Боб вяло распекает каких-то санитарок.
- Hу что? - говорит он мне.
- Да вот, - говорю я, - что-то…
- Меньше думать, больше пить, - быстро произносит Боб. - Приходи сегодня, отпразднуем день рожденья Карла Линнея.
- Праздновали уже, - говорю я. - Hе далее, как на прошлой неделе.
- Hу, тогда столетие Англо-Бурской войны, - не унимается он. - А если серьезно, я тебе не помощник.
- Почему?
- Лева, - говорит Боб, - я терапевт.
- Терапевт, - повторяет Боб. - А не психиатр. И не батюшка. Я даже не женщина, отчего ужасно переживаю. Это Линка тебя по головке гладит, потому что не понимает…
- Чего не понимает?
- Что от этого лекарств нет, - говорит Боб.
- Да просто болит сердце.
- И будет болеть. Ты что ребенок, что ли? Посмотри на себя в зеркало. Субстанция сродни абсолютному духу. Чистая, без примесей. Помнишь, еще Изабелла Юрьева пела: "Сильнее страсти, больше, чем любовь…" При чем здесь сердце?
- Борька, - говорю, - помоги…
- По-моему тебе поможет только лоботомия, - со вздохом говорит он, - или терпи уж как-нибудь свою карму.
Ему приносят чью-то историю болезни и он углубляется в нее.
- К врачу приходят те, кто боится смерти, - через некоторое время произносит он. - Ты смерти не боишься. Ты боишься только одного, что он уйдет. Правильно? Единственный способ избавиться от этого - прогнать его самому.
Я иду домой и понимаю, что он прав. Единственный способ. От этой мысли, от одной только мысли об этом я испытываю забытое чувство свободы.
Тебя нет, и я успеваю придумать какие-то слова.
- Ты давно не был дома, - бездарно начинаю я и ты застываешь на пороге, сжимая что-то в кулаке и, кажется, не вполне понимая, о каком именно доме идет речь.
- …Тебе надо учиться. Я подумал, что… Если нужны деньги…
- Да, конечно, - говоришь ты и разжимаешь кулак. У тебя на ладони яшмовые четки.
- С днем рождения, - и ты бросаешь четки на стол.
И я вспоминаю, что послезавтра у меня день рождения. Я сижу, как истукан, а ты собираешь рюкзак. Делаешь ты это спокойно и тщательно. Проходит полчаса.
- Пойди посмотри, - говоришь ты мне, - где-то у тебя в кабинете мой черный блокнот, я не могу найти.
Я отправляюсь в кабинет, тупо ищу блокнот, не нахожу, возвращаюсь, а тебя уже нет.
Проходит день, в течение которого я лежу и смотрю в потолок.
Время от времени я обвожу пальцем контур розетки по часовой стрелке. Эта содержательная процедура меня успокаивает. Я обвожу контур розетки против часовой стрелки. Уже минута, как в дверь стучат. Я отрываюсь от розетки и иду открывать. Hа пороге стоит Саша. Он быстро говорит что-то и я ничего не понимаю.
- Пошли, - повторяет Саша, - там плохо… там заболел…
Он тащит меня напрямик через бамбуковую рощу, через заросли банана в дом сторожихи, и я вижу саму напуганную сторожиху и тебя на какой-то страшной раскладушке, у тебя опять приступ, ты бело-зеленый, лежишь, сцепив зубы весь мокрый, но в сознании.
- Идти можешь? - я наклоняюсь и провожу рукой по твоему мокрому лбу, по холодной щеке, по шее, на которой неровно бьется пульс.
Ты киваешь. Я веду тебя медленно-медленно, мы часто отдыхаем, у тебя сердце колотится как у пойманного мышонка.
Дома я колю тебе баралгин, ты бормочешь:
- Спасибо, - и засыпаешь, уткнувшись лбом в мою любимую розетку и держа меня за руку.
"Пусть все горит, - говорю я себе и, кажется, вслух. - Никогда больше… Сам - никогда…"
В середине сентября неожиданно резко холодает. Ты в черной майке и вышедших из употребления джинсах, что едва скрывают чресла и уж никак не согревают, выволакиваешь из дома стремянку, которая служит для протирания многострадального плафона, и принимаешься собирать инжир. Собираешь ты его преимущественно в рот, а белый пакетик сиротливо шуршит на веточке рядом.
- Ты, саранча, - говорю я, - пузо заболит.
Ты с презрением смотришь на меня сверху вниз.
- Я буду варить варенье, - сообщаешь ты. - До сих пор ты бесхозяйственно относился к инжиру, а между прочим, он на рынке - самый дорогой фрукт.
- Слушай, дорогой фрукт, тебе просто нечего делать, - догадываюсь я. - Я подумаю над этим.
Хотя, чего тут думать. Ты вполне освоил Сад и окрестности. Ты научился отличать каперсы от маргариток и на том спасибо. Ты неоднократно облобызал свою монстеру от корней до макушки и, разве что не поливал ее красным вином. ты прочел всю мою библиотеку и радостно поделился со мной потрясающим соображением о том, что "Бенджи в "Шуме и ярости" - совсем как наш Саша. Ты продемонстрировал мне неожиданную здравость ума относительно перспектив человечества в целом и только о своем будущем отказывался говорить.
- Посмотрим, - произносил ты неопределенно, - будет как будет.
И тогда я придумал Проект. Я разработал его в деталях за три минуты и объявил тебе. Ты перестал пожирать инжир и уселся на стремянку верхом.
- Правда? - сказал ты счастливым голосом.