Пожалуй, слишком много я тут уделил внимания моему другу, хотя и, как жизнь показала, вернейшему из всех. Теперь будет лучше на время изгнать этот образ, потом вернусь к нему, попытаюсь воссоздать, как умею, еще несколько кремешков его мысли. Но все-таки должен прибавить еще несколько слов вдогон. Уточню, что мыслитель не был дремуч, его книжные знания вовсе не грешили пробелами. Из книг, из жизни, иногда казалось, будто вовсе из пустоты, он точно выковыривал ему необходимое – кристаллики мысли, способные к небеспредельному росту, то есть с зачатком совершенства. И еще добавлю, что бытованье этого художника мысли ей отзывалось, пускай непрямо и глухо. Сама жизнь его напоминала скудный ледниковый ландшафт, усеянный пронзительно одинокими валунами. Теперь и впрямь хватит о нем. Лучше попробую указать исток моего чувства к самовольно присвоившей мое личное пространство кошечке.
Моя душа, которая в основе, я знал, слезлива и сентиментальна, должно быть, только и ждала как-то применить неприкаянное, потому облеченное тоской чувство. Необходим был повод, желательно мелкий. То есть не будоражащий, не поднимавший эмоциональную бурю, а требующий усилия чувства. По сути, мелкую для него приманку. Ну да, таково уж свойство моей несовершенной души – могла распаляться от мелкого повода, оставаясь бесчувственной в патетический миг. Я даже, бывало, корил себя за такую ее невоспитанность, – лишь с трудом и небыстро признал за собой право на своеобразие чувствованья. И вот – котенок, крошечный, драный, сперва вовсе не показавшийся мне красивым, стал достойной меня приманкой чувству. Первоначальный посыл – жалость, которая для меня вестница любви. Но одной только жалости все ж недостаточно. Еще и сплетенное с ней накрепко ощущенье тайны, какая-то для меня загвоздка, недоумение.
Надо сказать, что я с детства всегда был чуток к любой странности, ее поле раздвигая почти беспредельно. Выходило, что сызмальства внутренне полагал мир раз и навечно данным, в своей полной определенности. Это бессмысленное, дурное упование постоянно рождало в моей жизни сумятицу. Будь я чуть подозрительней, мог вообразить тайный сговор людей, зверей, растений, даже и расхожих предметов, решивших зачем-то играть в регулярность существования. Ко мне ль одному мир всегда норовил повернуться дневной стороной? А позади у него – ночная тьма, хаос, отчаянная боль, но и свет, и прозренье; мучительные тернии, сквозь которые брезжат звезды. Ни эта ли предрассветная ночь мне сулит вожделенную встречу с собой?
Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает простодушия. Из вселенской тайны все ж торчат его острые ушки. Тайна бытия, сама природа в ее сокровенном пребыванье, мурлыкала, притулившись к моим ногам, в образе ко мне приблудившегося котенка. Сломив гордыню, я пошел к нему в ученики.
3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.
Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.
Понятно дело, что мои попытки освоить кошачий язык с лета, в упованье на единственный свой талант, ни к чему не привели. Язык зверья наверняка ведь растет из другого корня, чем людские. Зов животных страстей наверняка был и полнозвучней, и выразительней, чем унылое вяканье, хотя и древнейшего, но уже человека. Конечно, в людской язык, бывает, что затесался туманный зов природы, что, по крайней мере, различимо моему одаренному уху – или змеиное шипенье, или волчий вой, иль птичий пересвист. Ни кошечьего мурлыканья, ни мяуканья, кстати, не различил ни в едином.
Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.
Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти к изученью кошачьего языка строго научно, хотя и терпеть не мог любую науку за ее сухость, схематизм и омертвленье жизни. Иногда, правда, наукой зовут и бессистемное взвихрение мысли, – к примеру, нынешнюю философию, где сам ученый захлебывается, как в сказке ретивый ученик чародея, бессильный смирить разбуженные им силы. Такая наука у меня вызывает едва ль не большее отвращение, как вдруг заигравший подобьем жизни голый череп – видение ужаса. Да и вряд ли – наука, этот, бывает, океан осатаневшей мысли, откуда можно выудить какого-нибудь донного гада, который пожрет всё и вся, включая неосторожного исследователя глубин, устроит вселенский кавардак, как уже не раз бывало.
3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.
Однако к исследованию кошачьего языка я впрямь старался подойти научно. И формой решил привлечь содержание – таки уселся за рабочий стол, даже водрузил на голову круглую академическую шапочку своего покойного деда, притом семейные зеркала сразу отметили не слишком мне приятное фамильное сходство, которого я прежде не замечал. Человек сухой, действительно с туповатым научным умом, из всех родных душ дед был мне наименее дорог. Даже его упоминанье в заупокойной молитве никак не шло у меня с языка. Однако теперь я призвал его дух как причастный к общенаучному.
Кошечка моя сидела рядом с видом ассистента. Ее мордочка, как мне сперва показалось, слегка выражала иронию, но скорей мне так вообразилось из свойственного человеку чувства неполноценности перед кошкой. Где ж ирония, где ж сарказм, коль зверек мне помогал всеми силами? Даже без моей просьбы, воспроизводил многократно всю лексику кошачьей речи – мяукал на разные лады, мурчал, фырчал с различными интонациями. На поверхностный взгляд язык оказался скуден и прост, лексически минимальный. А интонаций всего-то – просительная, требовательная, угрожающе-злобная, удовлетворенная. Изредка чуть ли ни вопросительная. Свои мерзкие вопли моя ассистентка повторить стеснялась. Но я их и так помнил, особенно вопль сладострастья, меня будивший мартовскими ночами, за что, признаюсь, кошечка не раз получала по хребтине метко запущенным тапком.
Получалось, что язык ее примитивен, – простейших чувств, природных страстей, в общем-то, состоящий из одних междометий. Так решив, я попытался заговорить с кошечкой на ее языке, звуками речи подражая страстям. И потерпел полную неудачу. Зверек уставился на меня, как на полоумного, потом в страхе забился под диван. Видимо, тут не чистая страсть, а все же условно выраженная, то есть действительно язык в зачатке. К нему я наверняка подбирал слишком простые отмычки. Здесь еще грамматика и синтаксис, еще и стилистика жеста, движения. Тут и контекст пространственного существования, вкупе с общеньем, диалогом с духами жилища, которые мне-то невидимы, для меня лишь невнятное чувство: тревога или покой, – а кошке они родные, ну пусть и дальние, но все-таки несомненные родственники.
В изученье моего языка, зверек наверняка продвинулся дальше, чем я в кошачьем. Конечно, кошечка предпочитала, чтоб я к ней обращался моей собственной речью, а не на этом наверняка мерзейшем для нее кошачьем волапюке. Это, признать, меня раздражало, ибо свидетельствовало, что зверек одаренней меня как раз в той единственной области, где я претендовал на исключительность. В раздраженье я даже вдруг подумал, не пора ль наречь мою просто кошку именем, принизить наименованием? Но этим я обеднил бы не только мою сожительницу, но себя в первую очередь. Свел бы обжившуюся в моем доме таинственную породу к ее куцему выражению в единственном экземпляре. Уж будет не вечное зеркало природы, способное наконец пленить мой склизкий, всегда ускользавший образ, а просто уютный зверек в доме – отрада одиноких. К тому ж я упустил время, надо было сразу наименовать зверька. Сделай я это теперь, с таким опозданием, зверек наверняка бы вообразил лишь мою месть за его превосходство, что наверняка б иронически выразил. Очередной козырь против меня в ее когтистых лапках. Язвить-то она умела, – выраженьем мордочки, даже изгибом хребтины. Она и так уж застыдила меня за мое физическое превосходство: здоровый, мол, вымахал, а глупый и неуклюжий, – я ж, мол, умная, изящная, тонкая. Мы для кошек не сказка, а быль о тупых великанах, которых вынудишь себе служить только умом и хитростью.
3.5. Кошачьей лингвистикой я занимался прилежно, даже составил учебник кошачьего языка. Хватило двух-трех страничек. Экзамен же провалил с треском. Примитивность кошачьей речи была, конечно, обманкой. С Вавилонской башни мне всегда открывался широчайший горизонт. Но я подчас думал: что же там, за ним, тем самым горизонтом? Не языки ль зверей, лесов, полей, гор, звездного неба над головой, то есть самой природы? Не упоительный ли морок внеположного, чему людской язык, лишь отзывается подчас дальним эхом. Потерпев неудачу в науке, – даже несмотря на дедову академическую шапочку, – я попытался опять прибегнуть к воображенью. В результате довел себя почти до бреда, ложных видений, стараясь представить образ кошачьего наречия. Мне являлись дикие виды неукрощенной природы; воплощенья стихий и страстей мне пели на разные голоса. Что там разберешь в этот какофонии видений и звуков? Только свихнуться можно.
Но, доведенному почти до безумия, мне показалось, что в этом мороке, я все ж ухватил, в конце концов, рациональное, – скорей иррациональное, – зерно. Как-то ночью, во сне, когда глоссалируешь запросто, я произнес целый монолог на кошачьем языке. Наутро, конечно, целиком забыл его. И неудивительно, ибо его произнес никак не звуками, а только жестами, судорогой мышц, изгибами тела, человеку доступными лишь только во сне. Надо сказать, что кошачий спич я возгласил во тьме кромешной глубочайшего сна, где изошли вовсе, будто испарились, пространство и время. Тот сон был провиденциален, в нем мерцанье разгадки. Как я сразу-то не сообразил, что не звук, а жест лежит в основе кошачьего наречия? Опять-таки следствие моей дремучести в зоологии. Тем же утром я решил подтвердить свою догадку. Устроил моему зверьку целый концерт – подпрыгивал, изгибался, выгибался, как мне казалось, совсем по-кошачьи. Надо признать, что если моя прежняя псевдокошачья речь вызвала у зверька отвращение, то подражанье кошачьей повадке привело просто в бешенство. Наверно, решила, что я ее передразниваю, причем к тому же бездарно. Эта злобная тварь зашипела, вцепилась в занавеску, располосовав ее сверху донизу, потом спряталась от меня на шкафу. Ну что ж, очень эмоциональный ответ. Даже юродство, как высшая степень сарказма. На этот раз я, кажется, попал в точку.
3.6. В целях изучения языка-жеста, я выпросил у друзей на время их кошку, – именно самку, ибо ревнив. Пусть, думал, зверьки беседуют между собой, а я понаблюдаю. Трудно сказать, какими я себе представлял кошачьи беседы. Скорей всего предполагал светские, чисто женские темы – питание, уход за собой, сплетни. Повели ж они себя, как две оголтелые стервы. Моя кошка не выразила ни малейшего гостеприимства, – а я-то думал, что она стосковалась по обществу себе подобных. Вовсе нет, обе шипели злобно, кидались друг на дружку, мерзопакостно мяукали. Так остервенились, что я даже боялся их разнять. Пришлось чужого зверька срочно вернуть владельцам. Моя же кошечка на меня потом долго дулась, – ну, как она умеет карать – не разговаривала, почти не ела. Я мог бы горделиво и в ней предположить ревность. Но ко мне ли, не к освоенному ль пространству, где постороннее существо может своей секрецией нарушить замысловатую вязь незримых путей, то есть всю грамматику жизни? Надо сказать, что и одна кошка для помещения уже много. Мой друг художник, помню, населил мастерскую аж целыми десятью. Они там бродили меж деревянных и гипсовых обломков и обрубков, ее превратив в какой-то дьявольский бестиарий. Притом и запах был невыносимый.
Впрочем, потом понаблюдав за уличными котами, я заметил, что эти существа между собой и в принципе малообщительны, стоит им выйди из детского возраста. Да вообще ноль внимания, если не считать многозначительного соприкосновенья лбами. Только ли это ласка и некое взаимное удовольствие? Зверек и об меня, бывало, терся лобиком, даже очень трогательно. Но вопрос – простой ль это знак приязни или к тому ж сообщение, попытка вразумить непонятливого хозяина? Общительней, конечно, они были с невидимками – духами пространств, их обставшими. К тем наверняка и обращен их прихотливый жест. Сами зверьки будто монады, сокровенные сгусточки бытия, которые лишь обтекает наш взгляд, утомленный видимым. То есть выходило, что мяуканье и мурчанье лишь звуковое сопровождение жеста, который осмыслен в пространственном контексте, – пространства, изобильного свойствами. Кошачья хореография вплетается в гротескный танец домашних духов, который я смутно прозревал своим шестым, седьмым иль не знаю каким по счету чувством. Такого рода лингвистика недоступна даже самой проницательной и тонкой науке, – что ж себя корить за неудачу? Не стоило даже и пытаться познать ее общие правила, нашему сознанью наверняка чуждые. Но вот попытка освоить речь путем подражания не казалась столь решительно обреченной.
4.1. Сколь нелепа моя жизнь, а кошачья удивительно складная. Как природно умело позой и жестом осваивает зверек поле своего существования, ухитряясь очутиться в каждый миг именно там, где должно. Я-то всегда приходил или немного раньше, или немного позже, оказываясь чуть неуместным. Одна радость, что уходил всегда вовремя. На наш профанический взгляд кошачьи перемещенья бессмысленны, а местоположенье случайно – какая разница, где свернуться клубочком: на диване ль, на ковре, в кресле? Не знаю, может быть, я слишком увлекся зверьком и вообще идеализирую кошек, но их пути мне видятся верными тем, что начертаны самой истиной, их наглядным значком, драгоценными вехами. Единообразное для нас, профанов, пространство, на деле исполнено качествами, которые только, помню, в детстве мне были слегка различимы, – легкими веяньями страха и блаженства. Потом же лопнула, как нитка, зыбкая связь моей души с внеположным миром, и пространства для меня сделались безлики. Может, потому и вся жизнь пошла кувырком. Не ярким, цветастым кубарем, с чем еще можно было б примириться, – но нет, при соблюденье благопристойной видимости. В какой-то мере, и я, не хуже иного кота, освоил жизненное поле, но не в его мистической сути, а как скучную плоскость, где дух веять не хочет. У меня тоже есть нюх, подобный кошачьему, но вовсе иной по смыслу, – как чутье на уже проторенные, всеобщие пути, потому я именно что благопристоен, то есть почти неразличим в толпе. А дух мой томится.
Я истомлен собственным сознанием, которое у меня – просвет меж должным – не для меня одного, а всеобще должным, – и скудостью мной осуществленного. Сознанье для меня мука, там и воспоминанья, всегда ранящие. Не исключу, что мой зверек мне так привлекателен, потому что и вовсе лишен сознания, которое ничто, как заминка существованья, нерешительность в поле осуществленного, возможного и упущенного. Вон как он там вольно резвится, а мне всякий шаг труден.