Мне, конечно, надо было б наделить зверька именем, использовав Адамову привилегию. Пожалуй, в знакомых мне кошках меня больше всего поражала как раз готовность признать свое имя, на него отозваться, странная в таком отрешенном и непокорном зверьке. Они, я знал, усваивают имя быстро и охотно, тем подтверждая неизменность нашей адамической власти над животными. Я был готов наименовать зверька, но вот беда – нужное имя никак не шло мне на ум, – ведь следовало даже не наделить, а угадать истинное, словно предсуществующее, запечатленное в вечности. Дать человеческое, христианское мне казалось едва ль не кощунством, применить расхожую кличку – унизительным для таинственного зверя. Склонный к обобщеньям, я не любил наименований. Даже собственное имя звучало для меня чуждо. Короче сказать, кошка осталась кошкой, непоименованным обобщением, отчасти абстракцией, кошачьей сущностью. Но вот главная причина – интуиция мне подсказывала, что зверек, на которого я первоначально имел весьма скромные виды – обрести дружка и приживалу, сыграет в моей жизни роль куда значительней. Но какую именно, я сперва и не догадывался. Значит, стоило избежать конкретности – пусть будет просто кошка.
Обрел ли я друга? Да. Но дружба это была зыбкая, как мембрана, в ускользающем понятии, вовсе другая, чем между людьми. Иногда котенок напоминал влюбленную женщину. Мог, забравшись мне на грудь, меня разглядывать часами, иногда поглаживая лапкой, с аккуратно подобранными когтями. Я не только не сгонял зверька, но даже боялся шевельнуться, уважая его местоположение в пространстве, всегда точнейше выбранное, с редким чутьем к жизненному полю. Иногда ж он напоминал младенца, со сладострастным урчаньем посасывая мою руку, видимо, принятую за материнский сосок. Тут уж коготками работал вовсю, оставляя на моей руке багровые крапинки. Но не со зла ведь. Говорят, что кошки привыкают лишь к месту обитания, а к людям холодны. Еще один навет. А может быть, какие как. Моя так уж точно не была ко мне равнодушна, каждый раз встречала у двери с приветливым мурканьем. Если и подхалимаж, то непрямой, – мне радовалась даже и тогда, когда пищи на ее блюдечке было вдоволь.
2.4. Иногда ж в зверька будто бес вселялся, сам он становился маленьким бесенком – метался по комнате, вскакивал на шкафы, царапался, кусался, за что от души получал шлепок свернутой газетой. Это мелочи, но вскоре он совершил действительно мерзкий поступок, основательную гадость. Едва приспособившись на чуть окрепших ножках вспрыгивать на столы, разбил старинную дорогую вазу. Случайность ли, что самую для меня ценную, исполненную памяти? Точнейший выбор, в котором не урок ли мне? Уверен, что это деянье с подтекстом, установившее истинную шкалу ценностей: доставшийся задаром помоечный котенок лишает бесценного для меня имения. Дружба сразу потребовала жертвы, и немаленькой, цена которой – веха памяти о родных душах. И впрямь живой котенок важней многоценного предмета. Надо отдать справедливость зверьку – больше он никогда ничего не разбил. Но оттого его гадкий поступок выглядел тем более вопиющим и назидательным.
Совершил он его не сразу, а когда уже освоил, подогнал под себя жилище, когда кошечка ощутила себя уже хозяйкой дома, – ко мне ж стала относиться, как к благонамеренному, но чуть бестолковому, неловкому и туповатому прислужнику. Наверно, вечно кошачье: хозяин – всегда лох. Признаюсь, что, умиляясь пушистому комочку, трогательно перебиравшему лапками, стараясь утвердиться на скользком паркете, я многое делал невпопад, чему виной мое невежество в отношении кошачьих свойств и пристрастий. Например, был уверен, что кошки любят молоко, – ну, тот самый, уютный образ: котенок у печки. За всех не поручусь, но моя эту жидкость отвергла сразу и решительно. Лизнула раз-другой, затем поглядев на меня с упреком: мол, что за дрянь подсовываешь? То есть пристрастье кошек к молоку оказалось хотя б отчасти литературным. Еще предрассудок: кошки любят, когда их гладят. Моя-то терпеть не могла – вырывалась, шипела, царапалась. Лишь позволяла слегка ногтем почесать ей лобик. Тогда урчала, довольная.
Нелюбовь к ласкам можно было объяснить ее помоечным происхождением и бездомным младенчеством, к ним непривычкой. Но, скорей, то отдавало аристократизмом, неприятием фамильярности. Меня подчас раздражала ее аристократическая рассеянность. Бывало, я окликал зверька многократно, а тот – ноль внимания, лишь досадливо морщился, увлеченный чем-то важным, надо полагать, общеньем с нематериальными сущностями моего, верней, теперь нашего с ним жилища. Она не отвергала мою дружбу, но без амикошонства, внятно намекая, что меня способна одарить куда большим, чем счастье покровительства и слюнявого умиления. Я и сам вскоре понял, что это мелкое существо каким-то образом причастно к моей вожделенной встрече с собой, даже сулит ее. С чего это взял? Трудно сказать. Может быть, потому, что коты истинно познали жизненное поле, что, несомненно, чувствовалось, – и удачливы в романе с самим собой. Значит, имело смысл у них поучиться, стоило сдружиться глубоко, кропотливо осваивая дружбу.
Если друг-человек – зеркало кривое, норовящее зримо выпятить достоинства или, бывает, что недостатки, то кошка-подруга – не что иное, как таинственное зерцало, где может проступить твой портрет в мерцанье инобытия, обрамленный самой истиной. Может, все это бред, фантазия, мираж в пустыне существования. Но вторженье природного существа в измызганное моей думой и чувством пространство меня так потрясло, что рождало высшие упования. Это стало той новизной, в которой моя жизнь нуждалась, но которой я и чурался, предпочитая перетирать затертые до дыр всеобщие места. Скучней, но безопасней, чем предстоянье неведомому. Тоже общее место.
2.5. Как я сказал, из драного зверька вскоре вылупилась прелестная кошечка. Уже не бесполый котенок, а по-женски кокетливая. Мне хотелось думать, что она кокетничает впрямую со мной. Не уверен, может быть, и бескорыстно, как иная женщина. Допущу, что тут схема кокетства, лишь по виду женского, но вовсе на другой основе, – или, скажем, лукавое заигрыванье с самим мирозданием. Так или иначе, мои отношенья с кошечкой постепенно стали напоминать любовные. По крайней мере, с моей стороны. Ее ж любовь, если и была, – была, не сомневаюсь, к такому я чуткий, – то не больше сходная с человеческой, чем кошачья дружба с людской. Мои чувства будто скользили по ее гладкой шерстке. Если ж судить об ее чувствах по внешним проявлениям и в соответствии с человеческими, то любовь зверька могла б показаться холодноватой. Но это, скорей, на поверхностный взгляд. Что если кошачья любовь неранящим острием врезается в предмет, а его исподволь обволакивает иноприродной страстью, спутывает нитями, протянутыми из ниоткуда?
По внешнему виду зверек со мной вел себя, будто стервозная женщина, – капризно, требовательно и неблагодарно. Отвергая покровительство, притом, принимая заботу как должное, зверек как упорно внушал, что я имею дело с существом высшего порядка, допущенным туда, куда я лишь тщетно стремлюсь. Иногда наверняка и правда общаясь с духами, подчас, думаю, она только изображала сношенье с подспудными силами. Картинно замирала, к чему-то прислушиваясь. Тогда, стоило мне к ней обратиться с какой-нибудь мелочью, отмахивалась лапкой, но, по-моему, слегка нарочито. Ну что ж, существует эмблема и прямо противоположная кошечке у камелька – коварно выгнувшийся кот (может, и кошка), соседствующий с атрибутами алхимика и черепом мементо мори. Не припомню, где видал такую картинку, возможно, сам выдумал или, верней, обобщил как выраженье моей тревоги, которая бывает живописна – иль чаще графична.
Надо сказать, что, вежливо, но твердо, отвергая мое покровительство, своего мне кошка не предлагала. По крайней мере, прямо и откровенно, что было б все-таки с ее стороны наглостью, учитывая экономическую от меня зависимость. Это у меня самого исподволь созрела мысль пойти к ней в ученики. Уж у нее-то есть чему поучиться, у существа куда более совершенного, чем люди. Взять ее жест, походку, повадку, изящно-вкрадчивую. В сравненье с кошкой, человек неуклюж, что не только лишь оскорбляет эстетическое чувство, но и выражает его эмоциональную разболтанность, неверность мысли, с которой вряд ли подцепишь хотя б мелкую крупицу истины. Также и человеческие самки, волнообразным, зыбким изяществом которых я прежде любовался, все до единой кажутся плебейками в сравненье с обычной кошкой.
Теперь я догадался, что влюбиться был способен только в жест, остальное – притянутая за уши мотивировка. Помню, как еще в раннем детстве любовался повадкой взрослых женщин – как те небрежно откидывали волосы, стильно сжимали сигарету меж тонких пальцев. Лишь горстка упоительных жестов и сохранилась в памяти от моих самых ранних, безгрешных влюбленностей. Потом упоенье женственной повадкой было задавлено тяжелым страстным чувством, смыто маслянистым валом похоти. От моего чистого раннего чувства смутной вехой остался лишь тонкий, ускользающий жест, в сравненье с которым все, что я позже называл любовью, всего только абстракция, беспредметное устремленье.
Кошка не что иное, как эволюционный прорыв, перл эволюции, само совершенство. Как-то я, помню, из уваженья к непрактичным, бесцельным для жизни знаниям, забрел в палеонтологический музей. Меня прям до головной боли довело это гнусное скопище тупиковых монстров. Не слишком научная теория, что Господь истребил этих ублюдков из отвращения к их уродству. Но почему б нет? Красива любая Божья тварь в своей строго отфильтрованной предельности, даже простейшая амеба. В детстве я, к примеру, мог часами любоваться по-своему точным, витиеватым движеньем дождевого червя, плавно вьющимся отростком плоти. Выжили те, кто отмеренным жестом сумел ускользнуть от всех превратностей существования. В том музее я даже самоё Природу был готов представить будто ручейком, вьющимся, как средь камней, меж отвергнутых Богом чудищ. Такие мне приходят иногда стремительные мыслеобразы.
2.6. Неверность людского жеста, неуверенная повадка, конечно, не выдерживали сравненья с моим зверьком. Любой не только жест, но и человеческий поступок, мне постепенно все больше виделись неестественными, нарочными. Весь мир человека – плохим театром, где актеры бестолковы и напыщенны. По-моему, вполне банальная мысль: а человек-то сам, не из тупиковых ли монстров, своей ублюдочной мыслью стремящийся насытить зазор меж бытийным смыслом и своей неловкой моторикой, чему следствие – случайное местоположенье в пространстве? Этим вопросом я озадачил знакомого, который был не биолог отнюдь, а бескорыстный мыслитель, в своем умственном беспокойстве размышлявший на любые темы. О чем его ни спроси, у него будто был уже приготовлен ответ. Притом это был истинно вольный мыслитель, не поднаторевший в книжных знаниях. Нет, он был вовсе не из тех, кто бойко извергает слова, как и сам был не боек, наоборот – неловок почти до комизма. Слова он подбирал кропотливо, осторожно примеряясь к своей несловесной мысли, всегда цельной, будто каменный монолит.
Высказыванье моего мыслителя о чем-либо – по сути, не по внешнему виду, – представляло собой афоризм, но отнюдь не отточенностью формы или меткостью выражения, а замкнутостью в себе, ничем не дополнимостью, полной исчерпанностью. Уж не знаю, достоинство ли это или наоборот недостаток. Он, казалось, мыслил какими-то огромными глыбами, валунами, большими объемами жесткой ментальной материи, хранящимися в некоем тайном, словно и вне пространств, месте. И все ж те не просто обременяли сознание, пребывали в движении. Можно было представить, что они сами собой растут, будто кристаллы, развиваясь из мельчайшего зачатка. Да, пожалуй, мысль его была именно кристаллической. Оттого и чувство ее афористичности. Афоризм – не кристалл ли, оформленный сколочек смысла? Я не к тому, что мысль его была мертва. А если и так, то мгновенно оживала, стоило озадачить мыслителя вопросом на любую тему. Я ценил его ум, так отличный от моего, неупорного, эмоционального, вечно побеждаемого чувством.
Даже не знаю, зачем я тут приплел мыслителя, мог бы, в конце концов, свободно позаимствовать россыпь его кристалликов. Тот не возражал бы, поскольку был всегда щедр. Да ведь и все равно, даже прибегнув к прямой речи, я смогу передать его мысль лишь моими приблизительными словами. А в чужом пересказе, даже самом точном, она уж наверняка потеряет свое главное свойство – каменную несомненность. А в неумелом может показаться и вовсе занудством. Еще надо сказать, что ответ его бывал непрям, – без всякого, наверняка, дурного намерения и малейшего сарказма он как-то всегда выворачивал наизнанку мысль собеседника. Та словно б тоже приобретала каменную афористичность, зародыш которой, значит, таится в любой человеческой думе. Иногда мне казалось, что он умеет превратить хлеб в камень.
3.1. Но нет, мыслителя я не приплел, а вызвал его, неважно, из пространств реальных или ментальных. Сами-то мы все разве целиком реальны, персонажи божественных драм? Призвал, когда понял, сколь опасное дело – предстоянье в одиночку безвредному с виду зверьку. Чую, что моему рассказу о просто кошке необходим еще персонаж, кроме нас двоих с нею. Да и вообще, почему б нет? С ним веселее, – в жизни мой друг был совсем не зануда. Милейший увалень и непоседа одновременно. Всегда отзывчивый. Вот его ответ, который передаю с максимальным, хотя и знаю, напрасным, тщанием:
"Не исключу, что человек отменно монструозен, – так начал мыслитель, будто ощупывая фактуру своей глыбистой мысли. – Вряд ли красота ему присуща. То, скорей, особенность нашего взгляда, который – проем души, где хранятся совершенные образы. Чужой лик он будто обволакивает флером нашей мечты, фантазий, чувств и упований. В этом клубящемся мареве все вокруг нам видится волшебным, а подчас и весь мир – торжеством благодати. Но стоит лишь отвеять дух мечты, и человек предстанет в подлинном своем, печальном своем убожестве. Уж не знаю, к счастью иль на беду у меня бывают минуты, часы, даже и дни совершенной ясности. Тогда весь мир людей на меня вдруг будто щерится дьявольскими личинами, конечно уродливей, чем звериные. Тут не зиянье дурных свойств, поверь. Самые достойнейшие, безупречные люди, мне видятся в гнусном, но как бы естественном для них облике. Значит, уродство вовсе не их случайное свойство. Как помнишь, Господь едва, – по неизъяснимому замыслу, – не смёл своей дланью Ему не удавшийся род. Тогда б мы, может, были и вовсе вымараны из пространства, не оставив по себе даже глухо мерцающей памяти. Или, может, заняли б место в каком-нибудь палеонтологическом музее средь курьезов и ошибок природы. Выходит, что мы питомцы благодати, а не твари, выстрадавшие свое совершенство".
Так он мне ответил, в общем-то, и не ответив. Исторг очередную глыбу кристаллического смысла, в моем пересказе обратившуюся гранитной крошкой. Но и осколки былого монолита хранят память о своем бывшем единстве. Когда мыслитель произносил свою недолгую речь, подыскивая слова, блуждая меж понятиями, моя кошечка почти незаметно насторожилась, к нам развернув свои чуткие, подвижные уши. Вообще-то она была равнодушна к звукам человеческой речи для нее неприменимым, зато слова, нечто сулящие, понимала в даже самой приблизительной форме. Не знаю, возможно, это была особая, выдающаяся кошка. Казалось, так думая, я мог тешить свое самолюбие, но меня ведь она интересовала своей чистой, просто кошачестью, не индивидуальностью, а свойствами вида. Так для инопланетянина равны земной гений и земная посредственность, – всего лишь мелкая погрешность природы, процентов на десять различия. Но, значит, и любовь моя к ней вновь могла обернуться абстракцией. Пусть так, но я в ней видел зеркало со сложнейшей, искуснейшей амальгамой, где в тонкой игре отличий можно вовсе потеряться – иль наоборот: воплотиться истинно, явиться из мрака в своем достоверном обличье. Вот он, пожалуй, флер упований, о котором сказал мыслитель моими устами. Я же ответил на его краткую речь, напрасно пытаясь подражать несомненности его изречений, и кажется, невпопад: "Из кошки уж точно не выползет мерзость даже в миг совершенной ясности взгляда, когда дремлет душа с ее идеальными образами. Кошка равна себе и вечная загадка. Для человека уподобление зверю почти всегда ругательство, – и напрасно. Кошку никогда не назовешь чужим именем, язык не повернется. Человечий скелет – схема ужаса, кошачий, – я видел как-то, – изящен, даже музыкален".
Мыслитель не поддержал темы. Видно, кошки его мало интересовали. Он как-то мне говорил, что предпочитает собак. Ну, это понятно: если кошка – существо подвижное и зыбкое, с вовсе неочевидными намереньями, то ему ближе собачья преданность, как и покорно внимавшие собеседники. К диалогу мыслитель был мало способен, коль его мысль – предельность, каждая завершена в своем корявом совершенстве. Мысль чужая в его ум не могла проникнуть, лишь отскакивала, но отскок ее бывал разнообразен. Хотя и глухой, он был интересным собеседником. По крайней мере, я предпочитал полуобразованного, доморощенного мыслителя записным умникам эпохи. Те глухи иной, бесполезной для меня глухотой. Этот же ум, вызревший вдали от магистральных течений нынешней мысли, был способен родить неожиданное. Его мысль – вне течения, а словно камни на берегу, омываемые потоком. Мысль, дисциплинированная лишь самим собой, а не чьей-нибудь выучкой. Да и лишние знания наверняка б помешали образованью его кристаллов, – средь которых мог сверкнуть и чистый алмаз, – которые существуют сами собой, сами в себе, никуда больше не отсылая.
3.2. В какой-то мере, он для меня играл ту же роль, что и моя кошка, только он – зеркало мысли. Странное тоже – изначала дурно отполированное иль помутневшее с годами. Притом я думал, что отскок от ребристых граней его мышленья мне хотя б чуть поможет проникнуть в тайну кошачести. Не думаю, что тут сработала просто внешняя ассоциация, – ибо он сам напоминал толстого, многоумного и лукавого котофея. Внешность вовсе в нем не изобличала мыслителя, тем более была отлична от свойств его мысли, вовсе не выражала ее упорства. Ничего каменного и угловатого, наоборот – всюду мякоть. Он зарос плотью, как, бывает, валун мхом. А та – ему защита, к тому ж и обманка. Внешность вышла уклончивой, – тоже загадка. Уже пристрастье к собакам изобличала неискренность его котофейного облика.