5.6. Беременная женщина меня приводила в смятенье. Я к ним относился, как к существам одновременно и оскверненным, и священным. Беременность я ощущал как смесь каннибализма с алхимией. Ну, в общем, испытывал вполне обычную для мужчины гамму чувств и ею рожденных мыслей. Тут и примесь, конечно, эгоизма, – ведь женщина, забеременев, лишь внимает великому действу, свершающемуся в ее утробе, отвлекаясь от всего мира целиком, и от меня в частности. Взгляд ее делался таинственно-отрешенным, будто блуждая в иных мирах, как у просто кошки в ее обычном состоянии. Тут примешивалась еще и зависть, чувство ущербности, обделенности природой, которая мне отказала в уменье, доступном и зауряднейшей бабе.
Подобные чувства и размышления вообще свойственны мужчинам. Но вот – детский страх, который, возможно, испытывают и другие, но у меня исключительной силы: что моя мать забеременеет. Тут уж целая буря переплетенных эмоций и букет опасений – что она отрешится от меня, прислушиваясь к своему телу, плененная грезой; и ревность, конечно, к еще не рожденному ребенку – брату или сестричке, – который, я понимал, потребует материнской заботы, притом что свою долю ее заботы я уже исчерпал. Да, вот едва ль не важнейшее – станет очевидной ее грешность, мать лишится ангелического сана. Наверняка этой зримой грешностью, – был уверен, – она будет еще и гордиться, свое налитое брюхо горделиво показывать людям с бесстыжестью блудницы. К счастью иль нет, но страх мой не сбылся. Мать осталась безгрешной, а я – без брата или сестры, – теперь вовсе без единой родной души на свете.
6.1. Но страх-то лишь притаился, будто капкан, заманка и тлеющая угроза. Потому к перспективе самому завести ребенка я относился с еще куда большим ужасом, – по-моему, я об этом уже где-то обмолвился. Здесь уж такой клубок чувств, что я даже никогда и не пытался его распутать, – как снять целебную повязку с гноящейся раны, как порвать тончайшую паутинку бытия, нарушить которую – смерть, похуже физической. Ну, я, конечно, находил своему нежеланию плодиться разумные доводы, вроде того, что не стоит умножать страдающий род человеческий, передавать свою муку чредой поколений до конца мирозданья.
Но, с другой стороны, свой ребенок, – лучше сын, чем дочь, ибо я мужчина, – не то ли самое зеркало, которое я искал средь зеркального боя? Ну нет, наблюдал своих отважившихся на деторожденье друзей вкупе с их отпрысками. Уж точно кривое зеркало, притом коварное, – твои свойства, прилаженные к вовсе другой жизненной структуре, к иной судьбе. В него глядеться не стоит – только собьет с панталыку. Короче говоря, намеренье той или иной подруги меня одарить ребенком я встречал не с обычной трусливой мужской уклончивостью, а с прямолинейной категоричностью. Хотя в других случаях исторгал женщин из своей жизни деликатно, однако настойчиво.
Долго я не замечал, – верней, не хотел придавать значения, – округлившемуся животику моей кошки, ее изменившейся повадке – она стала как-то мягче, редко себе позволяла дикие выходки. Наконец наступил день, когда беременность можно было определить без всякого ветеринара. Я был вынужден признать ее де-факто, оказавшись в положении не только благородного мужа, простившего грех своей супруге, но и также и готового признать незаконного ребенка. Вернее, детей, – я знал, конечно, что кошки многоплодны. Отвращенья грешный зверек у меня не вызывал, скорей, чувство близкое к благоговению. Кошачья тайна в ней умножилась вселенской тайной продленья рода. Ее движения стали в чем-то еще более совершенны, несмотря на их некоторую тяжеловесность. Я же усердно осваивал пластику заботы, – теперь умело терся лбом об ее лобик. Она, чувствую, понимала, что это именно свидетельство заботы, а не просто навязчивость.
Избегая научных знаний о кошках, я даже понятия не имел, сколько длится кошачья беременность. Женская мне казалась слишком долгой. У кошек она, был уверен, гораздо короче, – кошка ведь и размером меньше, и совершенней, – но не предполагал даже примерной даты ее разрешенья от бремени. Оттого временной отсчет был не обратным, а прямым, устремленным в туманное, но недалекое, впрочем, будущее. Я загодя приготовил зверьку уютную корзинку, туда постелив одеяльце, сбереженное мамой еще с моего младенчества. По вечерам я успокаивал кошку, ее гладя по круглому животику, и утешал кошачьими звуками, которые теперь, казалось, ее вовсе не раздражали. Говорил с ней и по-человечьи, объяснял смысл ее нынешней маеты – мол, родятся у нее маленькие существа, которых она будет любить больше жизни, а потом вовсе забудет. Пронзительная для человека мелодрама, а для кошки всего лишь природа.
Спал я теперь чутко, уверенный, что зверек даст приплод ночью. Однако был застигнут врасплох. В ту ночь как раз спал необычно глубоко, пребывал в сердцевине сонного царства, где не преображенье бытия, а будто его подмена, – ты обуян страстями первичней и куда огромней твоего мелочного существования. Это будто материк страсти, если так можно сказать, или, допустим, пылающий костер, а наше бытие – отлетевшая от него мелкая искра. Тут ты уже не человек и не зверь, а изначальное существо, которому нет и названья, – иль оно стерлось за века, иль затерялось в буднях. Такие сновиденья всегда забываются, хотя наяву потом рябят в глазах, застя взгляд сияньем сокровенного мифа. В памяти ж подменяясь какой-нибудь чепухой, случайной небывальщиной. И вот такой мой сокровеннейший сон вдруг был разъят коротким кошачьим звуком. Я, конечно, сперва не сознал, что он именно кошачий, но понял, что это зов извне, настойчивый и необходимый. Напоминанье о том, что не должно забыть. Виденья, сочащиеся из самой сердцевины сонного царства, чуть отпрянули. Сон мой сделался уже не столь таинственно глубок. Теперь меня обстали кошачьи маски вперемешку с картинами моего собственного рождения. Тоже существенное, но растущее не из самого бытийного корня, а развилки ветвей. Третий раз мяукнула кошка, и тут уж меня сон мой изринул из своего плена.
6.2. Кошечка лежала возле меня на влажном от сукровицы одеяле, пытаясь исторгнуть четвертого котенка. Все-таки рожать пришла ко мне, – кто ж еще ее защитник и покровитель? Вот уже последний трогательный комочек тихо попискивал, притулившись к мамке, которая пожирала кровавый послед. Жутковатое было ночное зрелище. Четыре живых существа, один труп. Ее первенец, из всех самый крупный, родился мертвым. Я похоронил первенца той же ночью в палисаднике под окном, отметив могилу крестиком из сухих веток. Почему-то вспомнил рассказ друга-мыслителя, для него необычно эмоциональный, про дом, возведенный на месте кладбища некрещеных младенцев.
Так я оказался будто многодетным отцом, к оставшимся троим котятам испытывая почти отцовские чувства. Неполноценные, конечно, лишь их зачаток. На редкость оказались симпатичные малыши, игривые такие, бойкие. В их окрасе, однако, чувствовалась дурная порода. Я понимал, что, стоит им подрасти, они обретут плебейский облик своего папаши, – только один, погибший, был в мать – черепаховым. Но это в будущем, – пока же котята были милы, как любое детство, сквозь которое мерцал и мой потерянный рай, что был овеян теплотой родных душ. Умиленный, я все-таки почувствовал еще одну опасность отцовства – чужой судьбой увлечься больше своей собственной.
Сперва я относился к малышам пугливо, – очень уж они казались нежными и хрупкими. Да и кошка, в материнском раже, всегда злобно шипела, от меня защищая младенцев. И зря – я б все равно их не решился взять в руки. Ко мне кошечка и впрямь потеряла всякий интерес, но я был готов к этому. Котята стали нашей с ней общей заботой, что нас внутренне сближало. И все же, несмотря на мое квазиотцовское чувство, я не собирался навсегда оставить котят в доме, для которого и одной кошки много, – или, скажем, вполне достаточно. Четыре зверька наверняка его приведут в полный ментальный и материальный разор, что меня доведет до безумия. Да и гадить они будут повсюду, а я всегда чувствителен к запахам. И еще хуже: все трое – мужского пола, а инцест, я знал, для меня будет невыносим. Я все-таки, человеческой, ханжеской природы.
Поначалу я не задавался вопросом, куда девать отпрысков. Да и вообще не торопился бы их пристроить. С удовольствием прожил бы с ними их детство до конца, дождался, чтоб мать к ним окончательно охладела, но кому ведь будут нужны голенастые плебеи-подростки? Короче говоря, проявив вкрадчивую хитрость и ораторский талант, я навязал одного за другим всех троих котят своим знакомым. Когда захочу, я могу быть очень убедителен, речь как-то сама собой льется, невесть из какого источника. Я умилительно описывал зверьков, и впрямь симпатичных, ссылался на литературные примеры, потом же мог развернуть целую кошачью метафизику. К собственному удивлению, я даже уболтал своего друга-мыслителя, которого, кажется, не проймешь софизмами, – к тому же предпочитавшего собак. В конце концов он согласился усыновить моего последнего кратковременного приемыша. Притом, как всегда, разразился речью: "Ну что ж, давай своего байстрюка, от которого, вижу, не чаешь избавиться. Только не думай, что меня убедила твоя доморощенная метафизика. Я и сам не знаю, на кой он мне. Память меня не слишком тяготит, сомненья не мучат. Я почти лишен воображения, потому и бытую без колебаний, не жалею об упущенном и не запинаюсь, как ты, на развилках бытия. Жизнь моя не двоится, не троится, не дребезжит, струне подобно. Может, я, прости мою гордыню, еще естественней твоего зверька. Мой ум воспитан самой природой, потому, надеюсь, и поступь верна. По крайней мере, жизнь однозначна, первична и единственна, – оттого и не чувствую необходимости множить ее зеркалами. И нет у меня, признаться, никакого желанья соотносить ее с чем-либо. А котенка возьму, ибо доступен жалости, и к тому же…" – "Еще бы, – перебил я, так никогда и не узнав, что "к тому же", – твою каменную, кристаллическую жизнь и соотнести-то не с чем. С другим, что ль, неподвижным камнем? Переплеск акциденций лишь выпадает на каменную глыбу капельками влаги. Твоя жизнь почти равна смерти – завершенная конечность. Не тонкая игра смыслов, возможностей и предпочтений, уж точно не кошачий балет. Мертвенная безошибочность, которая вся – ошибка. Ты, по сути, и есть тупиковый монстр".
Мыслитель казался обескураженным. Он привык, что все его мысль уважали и склонялись перед любым его доводом. Он был нужен друзьям как надежный эталон, точка неподвижности средь буйно разгулявшихся времен. Теперь он впервые, кажется, дрогнул. В его глазах мелькнуло даже смятенье, будто мелкая трещинка располосовала каменный монолит. Заметив это, я вдохновенно завершил, достигнув пафоса: "Твоя предельная жизнь хуже смерти, это смерть без покаяния". Мой друг ничего не ответил, взглянул на меня виновато, а потом ласковым жестом взял котенка и сунул его за пазуху, возле сердца. Сказал напоследок: "Ну что ж, пускай ко мне ластится эта бойкая, скоротечная жизнь, трется бочком о мои каменные глыбы". С тем и ушел.
6.3. Конечно, он неспроста решил усыновить котенка. Все ж дух его овевал каменные глыбы конечных истин и был открыт ветрам ледниковый пейзаж его существования, сплошь усеянный валунами. А может, и просто по доброте душевной, которую скрывал под грубой манерой. Хороший, в общем-то, мужик, истинный друг. Но вот что странно: стоило ему закрыть за собой дверь, он, такой мясистый и полнокровный, упорно присутствующий, мне показался полуденным призраком. Может, его вовсе не существует, а он мною придуман, даже выстрадан моей мыслью как предел ее осуществления? Ну, уж это полный бред. Так можно усомниться и собственном существовании. Конечно, друг мой не привидение, – о том свидетельствовал убедительный знак отсутствия: ни одного котенка в моем доме уже не осталось. Дом теперь навсегда уж опустел от детства, – вновь замкнулся круг моего с кошкой поделенного на двоих одиночества. К потере последнего котенка моя кошечка отнеслась на удивленье равнодушно. Первого же у нее, наверно, отняли слишком рано. Она тревожно пересчитывала оставшихся, – меня к ним не подпускала, фырчала и царапалась. Я жалел тоскующего зверька, да и сам ведь привязался к детенышам. Те не казались мне сокровенными, просто резвыми и простодушными. Не более причастными к тонким мирам, чем детеныши людские. Боролись друг с другом, играли, меня не больно цепляли своими еще мягкими коготками. В них выражалась природа в своем еще не роковом обличье, отпустив и звериным детишкам недолгий рай, глоток беззаботного счастья. Я-то поступил с ним нерачительно, чересчур жадно к нему припал и быстро выпил до дна, – а ведь некоторым его удается растянуть на всю жизнь. Я ж только приберег пару капель на последний час.
Закончилось мое гротескное, безответственное, но все ж как бы отцовство. Польза его – блик детства на мутном стекле. Не отцовство, конечно, но все ж его какие-то блеклые признаки. Моя иногда чуткая душа остальное домыслила. Я смог представить отцовскую упоительную нежность и острую жалось, к при его содействии произведенному на свет существу. Притом и гордость своим фаустовским подвигом. А суть отцовства, как я быстро понял, даже не в этой наперченной смеси гордости, жалости и нежности, а именно повод вновь пережить свое детство, заглянуть туда, откуда сочатся таинственные мелодии жизни, откуда настигают невиданные образы бытия, – так наш угрюмый опыт тщится представить обличье того, что существует вне облика. Откуда исходит немой миф, без которого жизнь наша скудна и бесплодна, – он же и застит мир, путает его тропы. Там же таится и время, пространственное и тоже немое, способное властно перепутать, выдуманные нашим поздним умом сейчас и потом, прежде и после. Оттуда струится наш образ, едва видный в зеркальном стекле, запотевшем от младенческого дыхания.
Да и вот еще банальное, конечно, соображение: отцовство это своего рода психогигиена. Раньше я с уважением наблюдал, как отцы играют со своими детьми в снежки, солдатики, паровозики, в другие дурацкие игры. Думал: вот ведь как старается ради ребенка. Фиг-то! Тут ребенок только оправдание, а по сути – возможность доиграть в недоигранное, осуществить инфантильные мечты взрослого человека. Короче говоря, я тоже всласть поиграл с котятами, валялся на ковре, позволял им по себе лазать. А вот еще третий важный для меня вывод, тоже банальнейший, – я сознал пользу, даже необходимость впускать иногда в свою жизнь новые чувства, даже такие пошлые, как чуть слюнявая сентиментальность. Несомненная польза – обертон, немного обогативший существование, чуть раздвинувший его границы. Ну пусть не новизна, так хотя бы иные сгущенья смысла.
Пережив квазиотцовство, испытав и нежность, и боль разлуки, я, честно говоря, окончательно укрепился в том, что пойти на отцовство действительное стало б для меня безумным шагом. Вал самых разнообразных эмоций и мыслей, слишком острое чувство смоет на хрен, разрушит до основания мое высохшее, хрупкое, ломкое бытие. Появится существо, которое мне будет дороже моей жизни, а мне б с моей-то собственной разобраться. Мое чувство к котятам было, как всегда у меня, и поучительным, и обременительным. Надо признать, что я так за всю жизнь и не овладел культурой чувствования. Так они у меня и остались дикарскими, вовсе не цивилизованными. Даже, казалось, не укрепленными в каком-то одном месте, – в сердце, допустим, как принято считать. Они поднимали мятеж по всему телу, вспыхивая там и сям, потом прорываясь, как фурункулы. Бучу, поднятую квазиотцовством, я с трудом удерживал в узде, потому все ж с облегченьем избавился от котят. Время, время, я берегу в нем остатки здравого смысла и хоть какой-то последовательности. Знаю ведь, что в моих часах зыбучий песок. Я упустил момент, – на деторождение стоило отважиться в юности, когда море по колено, не пугает и самый решительный шаг в неизвестность. Когда и личность, и жизнь еще гибкие, готовые всегда распрямиться, как примятая травинка. Да и стоило пожалеть женщину, которая, родив мне ребенка, навек завязнет в тенетах моего существования, став его полем, – а в полях моей жизни, я знал, задохнется любая.
6.4. Однако я еще долго вспоминал котят с печалью, а кошечка, окончательно изжив материнство, по-моему, про них и не вспоминала, о чем я ей прежде напророчил. Потом и я их почти забыл. За что даже и корил себя. Тут у меня двойственность. С одной стороны, всегда считал своим долгом сохранять верность угасшему чувству, упорно бдеть возле погасшего кострища, пытаться проиграть молчащими звуками давно стихшую мелодию, разбудить уснувших, а прежде резвых, демонов страсти. С другой стороны, всегда ведь мечтал избавиться от ранящих воспоминаний. Друг-мыслитель утверждал, что здесь нет большого противоречия, так как все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня, – не желало по моей воле ни вытянуться в струнку, ни сделаться возвратным по моей прихоти. В общем, он прав, – образ мой в зеркалах, наверно, потому и уродлив, что не синхронен. В нем сквозит даже голая кость. А роман моей жизни будто издан халтурным типографом, перепутавшим страницы.
Что ж удивляться, что мой зверек так скоро забыл свое материнство, коль меня в кошке и привлекала свобода от памяти? И все же я был задет. Значит, стоит и мне выпасть из картинки ее существования, которую я даже не пытался представить, как зверек и обо мне навсегда забудет. Впрочем, я убеждал себя в утешение, что память ее не картинка, а моторна, тактильна. Но тогда выходит, что я для нее не личность, не субъект с ему положенными чувствами, а некая перемежающаяся часть пространства, объект кошачьей географии. Пусть и важнейший, игра с которым, возможно, цель ее кошачьего существования. Выходит, что моя личность ей не важна, а важна только моторика, перемещения в освоенном ею пространстве, исполненном тонкими сущностями, куда я вторгаюсь, как грубый натурализм в мистическую пьеску. Для кошки я реальность тела, а не души.