Мамины медицинские книги стоят в шкафу совсем рядом с отцовскими пластинками, но я раньше никогда толком не обращал на них внимания. Разве что однажды, года три назад, Жмен достал книжку по анатомии, но не нашел там того, что ожидал, - это была профессиональная, медицинская, слишком подробная книга - и поставил на место. Но сейчас я задерживаю на них взгляд. Потом подхожу ближе, читаю названия на потертых корешках. Близость к отцовским пластинкам будит странное чувство вроде того, что прежде относилось к отцу, - как будто я только сейчас осознаю, что у матери есть своя жизнь, и она не только мама, а еще и человек, у которого тоже внутри полно всего, и там наверняка тоже темно, потому что она пережила то же, что и я, и переживает, и не только то же, что я из-за отца, а и то, что из-за Юли, потому что они же были муж и жена, а мы…
От всего этого голова кружится, и комната чуть проворачивается, как будто начинаются "вертолеты". Становится страшно жарко и душно. Иду в ванную, встаю под холодный душ.
Когда головокружение проходит, я беру с полки первый том Большой медицинской энциклопедии. По идее, все на букву "А" должно быть там.
Сажусь на диван, быстро нахожу нужную статью. "Аневризма аорты". С мокрых волос на пожелтевшую страницу капает вода.
Странно, что я ничего об этом не читал, даже с мамой не говорил - просто услышал тогда в больнице, впитал, как тряпка, и все. Хотя я тогда и был как тряпка, безвольная и ни на что не годная. Сейчас я понимаю, что могу хотя бы попытаться узнать что-нибудь, способное дать ответ на Главный Вопрос: почему она не говорила?
Почему не позволила помочь ей?
В книге все то же, что я и так знаю, - эта болезнь излечима, если вовремя обратиться куда следует. Иногда она бывает коварной и атакует внезапно, но с Юлей ведь было иначе - я помню ее лицо, искаженное моментальным, молниеносным разрядом боли. Я видел его таким не раз и не два.
Не знаю, найду ли я когда-нибудь ответ, но если и найду, то не в этой книге точно…
И все же я продолжаю листать энциклопедию. В голове вертятся слова Оли с зелеными волосами - насчет того, что я знаю что-то о смерти. А что я на самом деле знаю о ней, кроме того, что она случается, и это сильнее и больнее самой сильной силы и самой болезненной боли?
Я даже не слышу, как мама приходит с работы, - все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.
- Интересно? - говорит мама.
Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.
Киваю.
- Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.
- Давай, - говорю я, и мы улыбаемся друг другу.
В стене гудит соседская дрель - противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.
Похоже на жизнь.
Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.
Запах смерти.
Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу - меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…
В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины "скорой помощи". На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора - на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись "Made in GDR" - прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.
Ничего не происходит.
Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.
Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.
- Не тошнит? - спрашивает меня девчонка.
Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд - в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, - но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.
Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.
Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.
Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.
Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет - наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача - белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах - и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.
Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.
- Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?
- Да нет… - пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. - Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.
- Верно подметил… - кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. - Рутина.
- А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, - говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.
- Мама разрешает?
- Ага.
- Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…
Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:
- Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи "свидетелей Иеговы", которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…
Сигарета в его руках сломалась, уголек упал на исписанные нечитабельным почерком бумаги; Вадим Эдуардович торопливо смахнул пепел и выругался.
- Ладно, вали отсюда уже… Иди Люсе и Надьке помоги в четвертой, там алкаш белочный, буйный, а его надо в хирургию…
Я тушу сигарету в чашке с красным крестом, встаю, иду к двери.
- Ты много думаешь о ней, да? - вдруг говорит Вадим Эдуардович. В голосе сквозит бесконечная запредельная усталость.
Я на мгновение думаю, что он говорит о Юле, но потом слышу:
- О смерти. Знаю, что у вас стряслось, мне мама твоя говорила. Я тоже много о ней думал, когда был молодой. Может, потому сюда и попал…
Он закуривает очередную сигарету, и я вижу в его молодых еще глазах глубокую, древнюю, вековую старость.
- Знаешь, что я тебе скажу? Как-нибудь возьми сядь где-нибудь, где никто не будет мешать, соберись с мыслями и подумай о смерти. Хорошенько подумай. Один раз. А дальше живи себе и не заморачивайся. Жизнь и так не сахар. Незачем в нее еще и это подмешивать… Но один раз подумать нужно, это да.
Мама остается, у нее смена до восьми вечера, а я ухожу утром, в шесть. Еду на маршрутке - больница на Дружбы Народов, отсюда к нам на Колос по прямой минут десять-пятнадцать, если нет пробок. Сейчас их нет. Сегодня выходной, улицы пусты. День Независимости. На домах, проносящихся в окне, висят, как сине-желтые водоросли, сморщенные флаги. Они не движутся, как и воздух. Солнце, несмотря на рань, уже начинает пригревать сквозь стекло, и я пересаживаюсь на теневую сторону.
Выскакиваю на остановке возле леса, перебегаю проспект и иду к дому по тропинке. В голове крутятся слова Вадима Эдуардовича - о том, что нужно найти время и хорошенько подумать о смерти. Но сейчас не хочется. Вокруг листва, в зарослях мелькает бурый хвост белки, жирная черная земля еще хранит влагу недавнего ливня… Здесь пахнет жизнью, и не хочется думать ни о чем другом.
По пути встречаю бабушку Юли. Она ковыляет откуда-то из чащи по тропинке, ведущей через лес прямо на Голосеевскую площадь. Смотрит на меня хмуро, недобро, как и раньше смотрела. Ускоряет шаг, бормоча что-то себе под нос. Трость дырявит сырую тропу, оставляя взрыхленные дыры. Бабулька похожа на Бабу-ягу из сказок - вокруг нее будто темень сгущается. Причем так было и раньше, когда Юля была…
Когда Юля была.
Остаток пути до дома я думаю о том, откуда эта ведьма тащится в такую рань, но эти мысли не слишком занимательны и вскоре растворяются в темноте где-то на задворках рассудка. Я почему-то особенно остро чувствую какую-то сумасшедшую, дурманящую растерянность, дезориентацию, будто я броуновская частица.
У самой опушки тропинка разветвляется - одна идет к домам, другая убегает к озеру, третья ведет на Выставку. Мимо пробегает стая бродячих собак - шесть или семь. Последними, вывалив розовые языки, семенят двое щенят. Один поджимает лапу. Никто из псин не обращает на меня никакого внимания - все очень целеустремленно куда-то спешат.
Завидую.
Вечером мы разводим огромный костер возле обугленных развалин летнего театра, который когда-то был на ВДНХ. Теперь здесь просто плешь посреди леса, бетонные подпорки сгоревших лавок, похожие на надгробия, и покосившиеся остатки сцены. Из старых досок, оставшихся от скамеек и настила сцены, мы и собираем костер, куда следом летят найденные неподалеку покрышки.
Долгопрудный подносит зажигалку к вороху бесплатных газет, прихваченных из почтового ящика. Огонь жадно, с треском вгрызается в добычу. Языки пламени вздымаются почти до самых крон деревьев, круг света растекается по заросшим развалинам театра. В темноте вокруг кричат потревоженные птицы.
Мы решили устроить большой висяч, потому что скоро в школу. Причем в последний раз - в следующем году школы уже не будет. Поэтому здесь собралось столько народу, сколько я вообще, по-моему, в жизни ни разу не видел. По крайней мере вместе. Где-то половину я вообще не знаю. А остальные знакомые все лица - Жмен, Китаец, Долгопрудный, Шкварка, Алла, Марьяна… Да все вообще. И Арсеньева. И Крот, поблескивающий очками в темноте. И Оля Бугас, и даже Капитанская Дочка, хотя уж кого-кого, а эту благородную девицу я здесь увидеть не ожидал. Только Маши не видно. Я знаю, что Жмен с ней разошелся, и… А, вон она, возле сцены. Смеется, проводя рукой по щеке Шмата. Шмат и Маша! Это ж надо! Санта-Барбара…
- Говорил же - шлюха, - слышу голос Жмена за правым плечом.
Поворачиваюсь - они с Китайцем подходят с литровыми бутылками "Веселого монаха" в руках. У Жмена на губах улыбка, но в глазах - злоба.
- Сначала ты, потом Шмат… По рукам идет…
- Чувак, ты точно не… - начинаю я.
- Да все нормально, - сплевывает Жмен и машет рукой: мол, вопрос закрыт.
- Слышь, Карась, не хочешь завтра на "Динамо" - "Металлург"? У меня три билета есть, на Республиканский, - говорит Китаец.
- Не. Я ж не по этим делам.
И правда не по этим. Это мой батя был двинутый на футболе почти так же, как на музыке. Записывал матчи на кассеты, чтобы потом пересматривать. Он вроде в юности играл нападающим в каком-то захолустном белорусском клубе, вот с тех пор и помешался… А я всегда любил играть в футбол, но до сих пор никак не могу взять в толк, зачем на него глазеть.
- Ну как знаешь, - говорит Китаец.
Потом они куда-то разбегаются и исчезают в толпе черных теней. Среди темных силуэтов вижу лицо Шкварки. Нос вроде нормальный. С ним мне еще только предстоит подписывать мировую, но он вроде не злопамятный, так что, думаю, все пройдет гладко.
Тени смеются, кричат, танцуют и бродят туда-сюда среди останков скамеек. Они похожи на каких-то лесных демонов, зверей или дикарей, собравшихся у костра для жертвоприношений. Иногда толпа расступается, как море перед Моисеем, только пропускают не Моисея, а Алину-Адреналину, которая бродит по развалинам театра с ошалелым взглядом, как сумасшедшее привидение. В углу сцены захваченный Жменом магнитофон - та самая оплавленная "Беларусь" из "запора" - на пределе сил хрипит какой-то дискотечной барбитурой. Помню, батя называл такое "долбогрохот".
А еще у меня сегодня днюха. Семнадцать. Но я никому не напоминал, и никто не вспомнил. Вот и хорошо.
Звонит телефон. Никита. Отключаю звук. Я уже сказал ему, что ухожу из группы, повторять неохота.
Достаю из рюкзака пиво, открываю зажигалкой и пью. Уже не жарко, но после знойного дня выпиваю едва ли не пол бутылки залпом и никак не могу насытиться. Когда наконец отрываю прохладное стекло от губ, вижу Арсеньеву. Она как будто выпала сюда из того автобуса, в котором мы ехали на соревнования. Тогда - до всего, до нашей эры.
Все та же розовая прядь, та же кожаная курточка, тот же блеск брекетов во рту и пузырь жвачки, хлопающий на губах, которые тоже блестят от помады. Даже наушники на шее болтаются, как тогда. Она замечает мой взгляд, улыбается, машет рукой, а я вдруг чувствую, как меня снова заваливает, как шахтера после подземного взрыва, целая гора всего, что произошло… И снова Юля начинает клевать меня, как злобная черная птица, будто я делаю что-то не так… Чувствую усталость, как бывает, когда долго болеешь. Я устал чувствовать себя усталым.
Кто-то вспоминает, что сегодня День Независимости. Девчонки пробуют затянуть какую-нибудь народную песню, но после пары провальных попыток смеются и орут "Океан Эльзы".
Допиваю пиво и ухожу из круга света в лес. Под ногами хрустят ветки. Из черноты чащи доносится гул города, оставшегося где-то там, за лесом. Я захожу совсем неглубоко и сажусь на бревно - так, что мне виден костер и все, кто тусуется вокруг него, а я им - нет.
Одна из теней идет за мной. Подсвечивает себе путь зажигалкой. Я включаю фонарик в телефоне.
Арсеньева.
Садится рядом, что-то насвистывая.
- Надоело? - шепчет мне в ухо.
Пожимаю плечами; темно, но мое плечо касается ее, так что она чувствует.
- Мне тоже уже их всех видеть тошно, - говорит она.
Я молчу. Мне все равно, что ей тошно, а что нет.
- Знаешь… Ты это… Извини, что я так тогда… Ну когда соревнования те были, - продолжает Надя, прикуривая сигарету. - Я же вижу, ты как в воду опущенный ходишь, и…
Невероятно! Я просто ушам своим не верю! Ладно, она ничего не знает, это нормально… Но она же думает, что я такой из-за нее! Всерьез!
Я едва сдерживаю смех. Хорошо, что темно: не видно мою улыбку.
- Может, я как-то… Ну не знаю, заглажу свою вину… - говорит она.
Я чувствую ее руку, ползущую по моей футболке, и тут-то не сдерживаюсь и смеюсь. Потом отбрасываю ее руку и иду обратно, к свету. У меня, конечно, нет глаз на спине, но уверен на все сто, что лицо у нее сейчас просто бомба.
Ближе к полуночи менты наконец-то замечают наш костер, хотя его, наверное, из космоса видно, и приезжают на своем "бобаре". Все кидаются врассыпную, как тараканы на кухне, где внезапно врубили свет. Такое уже было, никого не словят - ну, кроме, может быть, какого-нибудь лошары типа Крота.
Мы со Жменом и Китайцем бежим не туда, куда большинство остальных, а в дебри Выставки, мимо мертвых павильонов. Прячемся в заброшенном ресторане "Прага", похожем на особняк с призраками из ужастиков. В "совке" он считался мажорным, тут было чешское пиво, играла живая музыка, а в пруду прямо рядом с рестораном водилась рыба, ее ловили и готовили на заказ… Вроде как сюда в семидесятых даже водили бухать какого-то английского герцога, прибывшего в Киев на соревнования по конному спорту. Теперь давно пересохший пруд зарос кустарником, вместо музыки только битая плитка хрустит под ногами, а герцога и чешское пиво сменили мы трое и недопитая литрушка "Веселого монаха".
Менты пару раз выписывают восьмерки вокруг ресторана и павильонов, но выходить и лазить по руинам им явно впадло, поэтому минут через десять мы покидаем убежище и спокойно чешем домой. По пути цепляем кусок леса.
- Блин, как подумал, что сейчас Юлину бабку встретим, так внутри аж похолодело все, - говорит Китаец.
- Так она позже тут ползает обычно, - отвечает Жмен. - У них там часов в пять сборище. Ну или служба, или как там они это называют…
- Мне и так Алина-Адреналина мозги порвала на немецкий крест… Что-то рассказывала про то, как она на Майдан ездила погулять, а ее заглючило - типа вокруг костры и людей убивают…
Жмен ржет.
- По ходу захавала чего-то не того и попала в Средние века…
- Чего? Что за служба? - спрашиваю я, глядя, как лунный свет проникает сквозь листву, и в его бледных, пронзающих темень рукавах клубится пыль и мерцают серебряные нити паутины.
- Ты чего, Карась… Она ж эта, как их там… Свидетель Иеговы, или адвентист, что-то типа того, - говорит Китаец.
- Ага. Она что, к тебе ни разу не приходила парить журнальчики "Сторожевая башня" и "Пробудись"? - подхватывает Жмен.
- Неа.
- Я как раз их сегодня для растопки принес. Целую пачку, - говорит Китаец, и мы смеемся.
Нельзя сказать, что у меня в голове прям все берет и вмиг замыкается в цепь. Нет, просто появляется какой-то отдаленный, неясный намек. Но я знаю, с кем нужно поговорить, чтобы все проверить. И совершенно не представляю, что буду делать, если догадка окажется верна.
Просыпаюсь поздно. Юлина сестра, наверное, уже на работе, а мне нужно ей позвонить. Набираю номер. Гудки, гудки…
- Алло?
- Э-э…Таня?
Имя не сразу всплывает в памяти.
- Да. Мишка, ты?
- Он самый.
- Мне тут на работу надо бежать, так что…
- Слушай, поговорить надо.
- До вечера не терпит?
- Лучше сейчас.
- Ладно. Подгребай к нам, я еще минут пятнадцать собираться буду точно.
Пулей вылетаю из парадного и несусь к Юлиному дому, распугивая стайку разноцветных котов, отогревающихся на тротуаре. Подлетаю к двери Юлиного подъезда. Код давно врезался в память: 960. Я ничего не вспомнил насчет шестидесятого года и прописал его в памяти как "год перед полетом Гагарина". Взлетаю по лестнице, звоню в дверь.