- У тебя тут книг как на Петровке, - говорю я, глядя на книжные сталактиты и сталагмиты, занимающие добрых пол квартиры. "Русский портрет XVIII–XIX веков", "Декоративно-прикладное искусство ЧССР", "Маяковский-художник" и так далее… Много иностранных.
- Дед собирал всю жизнь. Он у меня народный художник был.
- А ты?
- Что я? - говорит Оля, пытаясь нащупать выключатель за одной из книжных колонн.
С картин на стенах на меня хмуро глядят какие-то люди; из тьмы под батареей за нашей неуклюжей экспедицией через комнату пристально следит пара желтых, как крохотные лампочки, светящихся кошачьих глаз - также далеких от доброжелательности.
- Ты тоже народный?
Оля цепляет бедром и валит на пол книги; когда грохот стихает, она, чихнув от поднявшейся пыли, смеется и говорит:
- Нет… Я - инородный. Только когда академию закончила, поняла, что не люблю рисовать. Вот и подалась в журналисты.
Тусклый свет, наконец, заливает комнату, увязнув в оседающих пылевых облаках россыпью золотых крупиц. Комната, пусть и напоминающая Вселенную сразу после Большого взрыва, кажется уютной, а полосатый кот, юркнувший через форточку на балкон, - совсем не страшным. Оля выдергивает откуда-то из хлама пульт от телевизора; с черного пока еще экрана доносится голос ведущего телемагазина, но Оля тут же выключает звук.
- Люблю цветные картинки, но не люблю звуки, которые эта штука издает, - пожимает она плечами, будто оправдываясь.
Я понимающе киваю.
- Пойдем на кухню. Там радио есть.
На кухне очень тесно, но есть старый приемник, а еще - широкое окно, по которому бежит вода, и кажется, будто мы спрятались под водопадом. Оля включает радио: сквозь трески и шорохи натужно пробивается пульсирующий бит допотопного хита, который я в последний раз слышал в младших классах:
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain
- Эта штука только "Ностальжи" ловит. Ну еще радио "Эммануэль" с проповедями.
- Интересное название для радио с проповедями, - говорю я, вспоминая, как мы с Долгопрудным и Жменом смотрели на видике у меня дома одноименный фильм.
Оля смеется. Тьма за окном расцветает белизной, музыка тонет в помехах, и мир вокруг оглушительно грохочет, будто треснув пополам. С хлопками откупориваю пиво, Оля вытаскивает из косого шкафчика над раковиной тяжелую хрустальную пепельницу. Я смотрю, как с ее волос капает вода, превращаясь в озерцо на потертом линолеуме.
В затуманенной голове проносятся обрывки возможных слов и фраз, которые стоит произнести, чтобы хоть чем-то дополнить шорох в старых динамиках, но мне вдруг становится противна сама мысль о том, что можно общаться посредством звуков. Призрак Юли появляется, но я гоню его прочь. Поднимаюсь, обхожу стол, целую Олю, и ее мокрые руки смыкаются вокруг моей шеи. Начинаю покрывать ее мокрую кожу поцелуями и стаскивать с нее мокрую футболку; та застревает на полпути, закрыв Олино лицо; Оля смеется, вытягивает руки, как ожившая мумия в кино… Хорошо, что она не видит, как меня передергивает: так же футболку снимала Юля тогда, на даче… Воспоминание пронзает меня, как электрическая белизна молнии за окном, и прогнать его оказывается непросто.
Наконец от влажного куска ткани удается избавиться, как и от воспоминания, и я целую ее, мокрую и теплую. Подхватываю на руки, несу в комнату; наступаю на что-то шипящее, немедленно награждающее укусом в лодыжку; задеваю Олиной головой очередную горную гряду из томов "Всеобщей истории архитектуры", спровоцировав сход лавины из черно-белых зиккуратов, соборов и дворцов Растрелли. Оля смеется, мир вокруг гремит…
- У тебя презервативы-то есть, Джимми Пейдж? - спрашивает Оля, когда я, споткнувшись о кучу старых книг, роняю ее на скрипнувшую кровать.
- Вот черт…
- Дуй в магаз. Я - девушка ответственная.
- Лечу.
Подгоняемый смехом, я несусь к лифту, не чувствуя ничего, кроме хмеля и желания, от которых бурлит кровь. Уже по пути вниз замечаю, что не обулся, и не сразу соображаю, что в этом факте необычного. Внутри будто бомбу взорвали, все трепещет и звенит. Ступеньки подъезда уходят на дно черной реки, в которую превратился двор. Бреду к магазину, превозмогая течение, и надеюсь, что никакой предательский осколок стекла не подстерегает мои голые стопы. Вода холодная, едва согревшееся тело вновь начинает дребезжать, как старый холодильник.
В магазине продавец пялится в маленький телевизор, вроде того, что стоит у Долгопрудного на даче. Место у игрового автомата опустело. Вытаскиваю из кармана промокшие деньги. Хочется их выжать.
- Презервативы есть?
- Только "Contex".
- Давай.
- Пять семьдесят пять.
Отклеиваю друг от друга слипшиеся бумажки. Есть только пять. И еще пятьдесят копеек в заднем кармане.
- Только пять пятьдесят есть.
Продавец наконец отрывает взгляд от телика; в синем отсвете маленького экранчика он похож на участника массовки к фильмам про ходячих мертвецов. Он смотрит на меня, на мои голые стопы… Ухмыляется, и я тоже улыбаюсь…
- Пять семьдесят пять, - повторяет синелицый, и улыбка слетает с его лица, как маска.
- Слушай, ну…
- Пять. Семьдесят. Пять, - звучит приговор.
- Ну как? Я тут засну скоро! - кричит Оля, когда я хлопаю дверью.
В комнате горят дешевые польские свечи, воткнутые в старые, увитые оплавленным парафином винные бутылки. Отряхиваясь, как собака, вхожу в комнату и, глядя на обнаженную девушку в кровати, пролистывающую альбом репродукций Караваджо, говорю:
- Провал.
Она смотрит на меня, захлопывает альбом, улыбается и протягивает ко мне руки:
- Ну и хрен с ним.
Открываю глаза и натягиваю на лицо плед: яркий свет пронизывает бутылки-подсвечники на подоконнике, окрашиваясь зеленым, синим и красным. Оля судорожно роется в выдвинутом ящике комода; во все стороны летят майки, чулки, лифчики и трусики. Смотрю на нее, голую, растрепанную, с торчащими во все стороны, как иглы зеленого дикобраза, волосами, и думаю, что в ней есть что-то комично-первобытное.
- Черт… Черт… Вот ведь мать твою… - бормочет.
Когда я обнимаю ее сзади, чувствую пробежавшую по телу волну напряжения. В голове все еще клубится пьяная муть. Вспоминаю, что было вчера. Безумный кадр встает перед глазами: мы, голые, сидим на полу, скрестив ноги, и рубимся в Streets of Rage на приставке SEGA, подключенной к телику. Орем и ржем. Кажется, Оля меня уделала, хотя мы со Жменом и Китайцем часами рубились в эту игру пару лет назад.
- А, ты… Джимми Пейдж… А я тут на работу опаздываю…
- А который час? - говорю, целуя ее плечо и зевая.
Взгляд падает на старые советские часы на стене - те, у которых маятник виден в окошке. Я долго смотрю на стрелки, вспоминая, как интерпретировать их показания.
- Что ты делаешь вечером? - спрашиваю я. Сам-то я, естественно, не делаю ничего. А если бы и делал, все бы отменил. У меня впервые со дня Юлиной смерти появилось такое чувство, что я хоть немного живой.
Это, конечно, зря - я сразу получаю наказание.
- Слушай, не обижайся… - говорит Оля, застегивая лифчик и хмуро глядя в зеркало. - Но я… У меня вообще-то парень есть. Просто… Просто ты мне очень понравился.
- А сейчас что, разонравился? - отвечаю я, чувствуя себя так, будто меня, как выражался отец, "валенком огрели".
- Давай не будем тут сопли разводить, а? У тебя своя жизнь, у меня своя. Встретились - разбежались. Не знаю как тебе, а мне понравилось.
Мне вроде бы тоже, хотя я слабо помню. Вроде бы мой вечно раскаленный до предела рассудок наконец-то хоть ненадолго отключился и тело работало само по себе. Но дело не в том, понравилось мне или нет. У меня внутри, из самой темной глубины, как лава в жерле вулкана, поднимается злоба.
И тогда я вдруг вспоминаю о книжке. Я вчера захватил ее с собой. Достаю из кармана джинсовки. Книжонка сырая, как и сама куртка.
- Зачем ты дала это мне? - говорю я, показав Оле обложку.
Она бросает на нее взгляд и пожимает плечами:
- Ты тогда, в метро, что-то говорил о смерти. Да если б даже и не говорил, я все равно дала бы ее тебе. У тебя что-то такое… Что-то такое в глазах. Как будто ты знаешь об этом… ну что-то.
Я вдруг осознаю - и это осознание налетает на мысли ледяным шквалом, замораживая их на лету, - что именно потому все и случилось. Она обратила на меня внимание, потому что я какой-то особенный. Как все эти чуваки. Все эти Никиты и так далее… Они же все такие, мать их, особенные…
- А что… что ты о ней знаешь? О смерти? - шепчу я.
Горло вмиг пересыхает, в глазах немного мутнеет. Я торопливо одеваюсь, дрожащими руками завязываю шнурки на мокрых кроссовках. Вся одежда сырая.
Оля впервые смотрит на меня. Взгляд такой серьезный. Даже чересчур. Как у детей, которые косят под взрослых.
- Я… Знаешь, мне она всегда была интересна. Она… притягивает меня, что ли. По-моему, смерть - это самое интересное и загадочное, что есть в жизни.
Я запрокидываю голову и хохочу. Потом замолкаю и швыряю книгу в Олю. Она летит, шелестя, как огромное насекомое, и хлестко бьет в плечо. Оля смотрит на меня диким взглядом.
И тогда, прежде чем открыть дверь и уйти прочь из этой уродской квартиры, несмотря на то что мне шестнадцать, а ей двадцать три, я тихо, очень тихо, но достаточно ясно, чтоб было слышно, шепчу:
- Ты просто малолетка сраная.
На улице прохладно, но всюду по промокшему городу уже разлито солнце. Глаза слепит. Лужи похожи на озерца золота. Машин мало, людей вообще почти нет - город в такую рань пустой и мертвый, как после смертоносной эпидемии, но горячие лучи, быстро сушащие мокрые шмотки, обещают, что уже скоро, когда народ толпами двинет на работу, жара снова тяжелым горячим катком покатится по улицам.
Бреду к метро и снова думаю о фильме "Лангольеры". Я сейчас тоже будто попал в пустой, безжизненный мир, очень похожий на мой, но при этом враждебный, чужой, живущий по неведомым мне законам. Законы, да… Я все меньше понимаю, как работает жизнь. Как будто пытаюсь справиться с каким-то очень сложным механизмом, а все те, кто знал инструкцию, ушли, исчезли, и никогда не вернутся…
Навстречу идет высокий и худой мужик в черном костюме. Туфли блестят, ни единой капельки грязи, несмотря на лужи. Он похож на гробовщика. Достает и прижимает к уху мобилку.
Думаю об этих телефонах. Что они уже есть почти у всех. Они ведь должны сближать людей, скреплять, стягивать этот мир воедино. Но мне кажется, что все наоборот. По крайней мере у меня. Григорий Израилевич, наш физик, как-то говорил, что Вселенная все время расширяется, и все планеты, звезды и галактики отдаляются друг от друга каждую секунду. Вот и мне кажется, что все в моем мире разлетается, удаляется, уносится прочь в холодный космический мрак, в котором я лечу, бессильный что-то изменить, как Белка или Стрелка… Только, в отличие от тех псин, далеко не факт, что я вернусь обратно.
Прохожу мимо Золотых ворот, смотрю на них и чувствую себя Киевской Русью, раздираемой междоусобицами. Скорее бы уже пришли татары и меня добили…
Когда спускаюсь вниз на эскалаторе, меня предсказуемо атакует Юля. Рвет, режет, истязает за то, что я сделал. Предатель. Дезертир. Изменник.
Но теперь я не слушаю ее покорно, принимая удары. Я кричу в ответ. По крайней мере в моей голове это звучит как крик.
- Заткнись! Не смей! Это ты, ты предала меня! Ты бросила меня! Оставила одного в этом мудацком вакууме! Почему? Почему ты ушла? Почему не позволила помочь тебе? Почему? ПОЧЕМУ?!
Должно быть, я выкрикнул что-то вслух: женщина с заспанным лицом, мелькающая на встречном эскалаторе между лампами на балюстраде, смотрит на меня с опаской. Ну да мне плевать, я привык.
Юля исчезает, возвращается туда, откуда пришла. Но я понимаю, что ошибался. Что я не смогу жить, чувствуя ее внутри и пытаясь просто идти дальше, не получив ответы, не разобравшись во всем до конца. Думаю, уже тогда я понял, что эта попытка побега, эти тщетные потуги все разрушить и слепить по соседству с руинами новый мирок из старой музыки и новых людей были глупой, наивной чепухой.
Но, чтобы понять это окончательно, понадобился концерт на Выставке.
На задворках ВДНХ есть павильоны, где раньше держали всяких свиней, коров, птиц и лошадей. Типа достижения сельского хозяйства. А рядом - небольшой манеж с трибунами вроде ипподрома. В прежние времена, до того как Выставка стала похожа на советский некрополь, сюда выгоняли весь этот скот, чтобы радовать народ изобилием.
Сегодня скот пришел сам.
Ежегодный рок-фестиваль "Чайка" кочует по окраинным стадионам и заброшенным пригородным аэродромам, а в этом году дополз сюда. "Ленинград", унылый Бутусов со своим новым унылым "Ю-Питером", "Ляпис Трубецкой" и какая-то скиновская группа из Швеции с непроизносимым названием. Поле забито бухой орущей биомассой, растоптавшей непросохшую после дождя землю в чавкающее черное месиво. Некоторые с ног до головы в грязи, как свиньи. И, как и свиньи, по этому поводу сильно не переживают.
Вход платный, но мы с Никитой, Никой и Царьковым пролазим через дыру в заборе, которую никто не охраняет, - платить за вход на Выставку совершенно неприемлемо. По пути прихватили в "ЭКО" два литра пепси, ноль-пять "Хортицы" и пару пачек чипсов. Уже на Выставке, на одной из заброшенных аллей, под буханье басов с манежа, скрытого деревьями, переливаем водку в пепси и движемся в качающееся человеческое море. По краям блестят шлемы скучающего "Беркута": потасовок вроде пока нет.
Когда заканчивает выступать Шнур, я уже весь потный и вдрызг пьяный. Ноги по колено покрывает грязь, футболка насквозь промокла. Все внутри дрожит от какого-то шального, недоброго веселья. На сцену вылезает Михалок, и снова задудели всякие трубы и дудки - не так забойно, как у Шнура, но тоже неплохо. Я выползаю из толпы к трибунам. Там Ника и Царьков. Никиты нет. С Никой говорит какой-то чувак с ирокезом.
Я беру бутылку с остатками водки и пепси, делаю глоток. Уже темно, поле освещают мощные прожекторы. Люди будто сбились в кучу на островке яркого света, а вокруг - море опасной тьмы…
Михалок сваливает. Выходят шведские скины. Судя по рожам, немолодые.
И тут начинается.
Вообще, скины и всякая им подобная хрень тут были все время, но они как-то рассеялись по полю, не достигая нигде опасной концентрации. А сейчас они все вдруг вынырнули под сценой. Загремела уродская музыка; лысые бошки, блестящие в лучах прожекторов, начинают прыгать, как множество теннисных шариков. Уже на второй песне завязываются драки - скины против скинов и против всех остальных, кто не успел покинуть опасную зону.
"Беркут" явно только этого и ждал. В момент справа и слева от сцены образуются две когорты - стены щитов, дубинки в руках, пластиковые забрала опущены. Еще секунда - и они переходят в наступление, медленно и неумолимо сближаясь, как тиски. Дубинки принимаются месить без разбора бурлящую биомассу, вопли и ругань глушат даже безумный грохот шведских старперов. Во все стороны начинают тянуться вереницы беглецов, понимающих, что вечеринка сдохла.
- Пора валить, - говорит Царьков.
Мы сваливаем. Ника уходит с Ирокезом. Про Никиту никто и не вспоминает. Уходим в темноту, через лес и дальше. В чаще кромешный мрак, прохладно, хрусты и шорохи. Среди деревьев все ближе мелькают огни домов Колоса.
Тогда-то, по пути через пустые, залитые светом безразличных фонарей улицы, я и вижу их. Они, наверное, тоже эвакуировались с концерта. Идут по тротуару с другой стороны. Жмен, Китаец, Долгопрудный с Аллой, Шкварка с Синеволосой (Марьяна. Ее зовут Марьяна. Запомнил все-таки), Крот, Надя Арсеньева и еще пара человек из нашего класса, которых я знал в позапрошлой жизни. Они меня не видят. Говорят друг с другом, смеются, чертят по темноте огненные штрихи, взмахивая зажатыми в пальцах сигаретами.
В эту самую секунду я понимаю, что они нужны мне. Что я должен исправить, починить то, что еще можно спасти. Должен попытаться сделать хоть что-нибудь правильно.
Что пора возвращаться домой.
17
Когда мама Китайца открывает дверь, я сразу вижу кроссы Жмена - раздолбанные, когда-то белые "Найки" с синими шнурками. Значит, оба здесь. Небось в "Героев" рубятся.
Мама Китайца смотрит на меня сквозь очки. Она гидрометеоролог и сейчас смотрит на меня как на какую-то необычную дождевую каплю. Думаю, сказал ли ей Китаец, какой я мегамудак, и прогонит ли она меня молча или с напутствием. Нервничаю и снова перебираю в уме даты, как четки.
1912-й - "Титаник" пошел на дно.
1974-й - вторжение турецкой армии на Кипр.
1989-й - в Румынии свергли Чаушеску (вспоминаю, как Китаец на контрольной спрашивал, что это вообще такое).
Почти уверен, что Анна Николаевна сейчас захлопнет дверь, впечатав окуляр глазка мне в лоб, тут же забыв, как неудачный прогноз погоды. Но она отходит и впускает меня.
Я иду по коридору. На стенах - маленькие картинки с парусниками, попавшими в шторм. Мама Китайца их коллекционирует. Он как-то говорил, что если все время на них смотреть, когда по коридору идешь, то от этих волн тянет блевать, как будто сам на один из тех невезучих корабликов попал…
Жмен с Китайцем сидят перед компом. Знакомая картина. Я часто сидел там с ними. Мне даже не надо смотреть на экран монитора, занимающего полстола, чтобы понять: они рубятся в "Heroes of Might and Magic 2" - пошаговую "стратегию", в которую можно играть толпой за одним компом, делая ходы по очереди.
Оба уставились на меня, будто видят воскресшего мертвеца, - и явно испытывают такую же радость, как если бы он был злобным и голодным зомби. Я понимаю, что еще мгновение - и обиды, переполняющие их, оживут, начнут управлять ими, и тогда мне сильно повезет, если удастся просто уйти ни с чем, без синяков.
Особенно от Жмена.
- Чуваки… Простите меня… - говорю я, стараясь вытравить из голоса малейшую фальшь или иронию, которая вечно пропитывает каждое сказанное мной слово.
А поскольку этого недостаточно, то я еще и обкладываю себя изощренным матом с ног до головы.
Это действует. Чуваки улыбаются и ржут, хотя видно, что обида осталась. Может, она всегда будет. Но начало положено.
- Ну ты не перегибай… - смеется Китаец и кивает на комп: - Третьим будешь?
- Буду, - киваю я, хотя играть не хочется.
Часа через полтора доигрываем и идем гулять. По пути Китаец просит прихватить пианино - его батя делает ремонт в большой комнате (он с Кубани и называет ее почему-то "залой") и решил расправиться с этой громадиной. Тем более что на расстроенной "Украине" никто, кроме бабушки Китайца, никогда играть не умел, а она уже два года как померла.
Но как мы это уродище громадное вынесем? Оно ж весит тонну…
Спрашиваю Китайца, они со Жменом переглядываются и ржут.
- Батя его болгаркой распилил. На три части, - смеется Китаец.
Болгаркой. Пианино.
Вандалы. Вестготы. Пикты. Скотты. Скоты.
Выходим из парадного, швыряем звенящие куски убитой "Украины" в мусорник и идем по двору, смеясь. Как в старые добрые времена. До нашей эры.