Мой муж коммунист! - Рот Филип 15 стр.


За ночь все это постигнув, Айра идет дальше и очень, как ему кажется, дальновидно не требует у Сильфидочки извинений; вместо того, чтобы уловить смысл намека и испариться, он извиняется перед ней. Так вот чем этот хитрован вознамерился усмирить ее: решил пойти ей навстречу – что, мол, поделаешь, территория тут твоя, я чужой, я пришлый, и не отец тебе, и вообще никто, я и претендовать-то не вправе ни на симпатию, ни на доверие. Дальше он говорит ей, что он, конечно, да – очередной образчик племени людей, а это племя мало чем зарекомендовало себя хорошим, так что опять-таки: да, у нее есть основания не доверять ему и не испытывать к нему большой симпатии. И наконец: "Я знаю: малый, что до меня здесь обретался, ох не подарок был! Но ты уж сперва испытай меня. Я не подросший Слоник Фридман, я другой. Другой солдат, другой части и с другим личным номером. Уж будь великодушна, дай мне шанс, Сильфида! Как насчет предоставить мне девяносто дней?"

Дальше – ты ж понимаешь – он принялся объяснять Сильфиде жадность Фридмана, то есть как именно она проистекает из загнивания самой Америки. "Американский бизнес – грязная штука, – говорил он. – Туда чужих не пускают, а Фридман как раз свой в полной мере. Слоник даже не спекулянт недвижимостью, что было бы уже само по себе достаточно скверно. Он подставное лицо, ширма, за которой орудуют такие спекулянты. Он получает со сделки прибыль, при том что сам не вкладывает ни цента. Вообще в Америке большие деньги делаются в глубоком секрете. Врубаешься? Концы уходят вглубь. И всем приходится играть по этим правилам. Они, конечно, притворяются порядочными, будто бы они играют честно. Да, между прочим, Сильфида, ты знаешь разницу между спекулянтом и инвестором? Инвестор работает с собственностью и принимает на себя риски; забирает себе прибыли или несет потери. А спекулянт только торгует. Торгует землей, как сардинами. Таким манером наживались состояния. А перед крахом двадцать девятого года спекуляция происходила при помощи средств, которые эти паразиты добывали, обесценивая собственность, – выуживали из банков и обналичивали деньги на амортизацию. А когда пришло время отдавать займы, они потеряли землю. Земля, вся как есть, пошла назад банкам. И тут настает черед всемирного Слоника Фридмана. Банкам, чтобы получить хоть какие-то деньги за обесцененные бумажки, оказавшиеся у них в руках, приходилось продавать их за гроши, за цент вместо доллара…"

Ну, Айра, каков молодец! – экономист, марксист, просветителе, а главное – лучший ученик Джонни О'Дея. Что ж, Эва в восторге, она как заново родилась, все снова прекрасно. С ней настоящий мужчина, настоящий отец для ее дочери. Наконец-то отец делает то, что должен делать отец!

"А теперь внимание, Сильфида, – продолжает Айра. – Дальше идет совершенно преступная часть махинации. Устраиваются фальшивые торги, и по тайному сговору…"

Когда лекция наконец иссякла, Эва встает, подходит к Сильфиде, берет ее за руку и говорит: "Я люблю тебя". И ты думаешь, она один раз это говорит? Как бы не так. Она говорит: "Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…" Вцепилась девчонке в руку и заладила. И раз от разу все натуральнее. Она артистка, может сама себя убедить – чтобы не просто так, чтобы был крик души, "…я люблю тебя, я люблю тебя…" И что? Может, Айра задумался, не уйти ли, может, решил про себя: эта женщина в полной блокаде; эта женщина кое с чем столкнулась, на что я тоже налетал со всего маху; в этой семье гражданская война, и ничего – ничего у меня не выйдет?

А вот и нет. Он думает не так. Он думает: как это – чтоб я, Железный, всех победивший, вопреки всему вскарабкавшийся на этакую высоту, и вдруг потерпел поражение от двадцатитрехлетней девчонки? Кроме того, парень повязан чувствами: он по уши влюблен в Эву Фрейм, в жизни никогда такой женщины не видывал, хочет родить с ней ребенка. Хочет иметь дом, семью и будущее. Хочет обедать как человек – не у прилавка забегаловки, накладывая в кофе сахар из какой-то засаленной баночки, а сидя за приличным столом и в окружении домочадцев. Не лишать же себя всего, о чем многие годы мечтал, из-за того только, что двадцатитрехлетняя дура устраивает истерики. Надо с такими бороться. Просвещать мерзавок. Перевоспитывать. Если кто и может все разрулить и всех на путь наставить, так это Айра с его настырностью.

И все успокоилось. Кулаки не мелькают. Истерики стихли. Сильфида вроде бы поняла. Иногда за обедом она даже пару минут пытается слушать, о чем Айра вещает. И он думает: всё путем, тогда был просто шок от моего появления. Он прошел, и тишина. Потому что Айра – это Айра, потому что он не сдается, не опускает рук, потому что всем все объясняет по шестьдесят два раза, а в результате он и сейчас взял верх. Уважение к матери – вот единственное, чего Айра добивается от Сильфиды. Но это как раз и есть единственное, в чем Сильфида не может ему поддаться. Пока она вольна распоряжаться матерью, гонять ее и жучить, у нее будет все, что душе угодно, а значит, Айра – препятствие, которое надо устранить. Айра орет, иногда беснуется, однако в глазах матери он первый в жизни мужчина, который относится к ней по-человечески. И вот этого Сильфида принять не может.

В то время Сильфида начинала играть профессионально, иногда уже подменяла вторую арфистку в оркестре "Радио-сити мюзик-холл". Ее приглашали довольно регулярно – раз или два в неделю, а помимо этого она играла по пятницам в шикарном ресторане в районе Восточных Шестидесятых. Из дома в ресторан ее с арфой вместе возил Айра, он же и забирал – и ее, и арфу, – когда работа заканчивалась. У него была машина с кузовом "универсал", он подъезжал к дому, заходил, а там – хочешь не хочешь, а поднимай арфу и неси вниз по лестнице. Айра надевал на арфу войлочный чехол, брал одной рукой за колонну, другой за отверстие резонатора сзади и поднимал, а в машине укладывал на тюфячок, который постоянно лежал на грузовой площадке "универсала", затем вез Сильфиду с арфой в ресторан. В ресторане извлекал арфу из машины и – смотрите, о! звезда радио! где? да вот же! – на собственном горбу втаскивал в зал. В половине одиннадцатого, когда в ресторане переставали принимать заказы и Сильфида была готова ехать домой в Гринич-виллидж, он приезжал за ней, и процедура повторялась. Каждую пятницу. Связанные с нею чисто физические тяготы донимали его – эта хреновина весит около сорока килограммов, – но он не уклонялся. Помню, в больнице, когда окончательно сдал, он сказал мне: "Она вышла за меня, чтобы было кому таскать за ее дочерью арфу! Вот зачем она за меня вышла! Ворочать долбаную арфу!"

Во время этих пятничных поездок Айра обнаружил, что они с Сильфидой, оказывается, способны разговаривать и по-другому, не так, как при матери. Он поинтересовался у нее, каково это – быть дочерью звезды. Спрашивает: "Когда ты была совсем маленькой, в какой момент ты поняла, что не все растут в таких условиях?" Она ответила, что заметила это, когда по их улочке в Беверли-Хиллз туда-сюда заездили автобусы с туристами. Сказала, что до двадцати лет она не видела ни одного фильма с участием родителей. Родители старались ее ограждать, чтобы у нее не поехала крыша, – они о фильмах своих даже говорить дома избегали. Так что жизнь богатенькой барышни среди других таких же детей кинозвезд в Беверли-Хиллз казалась ей вполне нормальной, пока у их подъезда не начали останавливаться автобусы, из которых доносились пояснения гида: "А вот дом Карлтона Пеннингтона, где он живет со своей женой Эвой Фрейм".

Она рассказала ему, с какой помпой отмечались у детей кинозвезд дни рождения: клоуны, волшебники, катание на пони, кукольные представления, и рядом с каждым ребенком няня в белой форме медсестры. Нет, ну а как же, за столом обязательно: ребенок сидит, а сзади стоит няня. В доме у Пеннингтонов был собственный кинозал. Конечно, дети туда как мухи на мед. Приходили по пятнадцать, по двадцать человек. С нянями, не иначе, но прислугу тут рассаживали сзади, отдельно. К выходу в кинозал Сильфида должна была быть разодета в пух и прах.

Рассказала она ему и о том, как одевалась ее мать и какой тревогой ее наряды обдавали ребенка вроде нее. Все эти пояса с резинками, бюстгальтеры и корсеты, какие-то подпруги лошадиные, всякие чулки и невозможного вида туфли – ты ж понимаешь, какой тогда был насчет этого выпендреж. Сильфида думала: боже! как я со всем этим научусь справляться? Да ни в жисть. Прически! Нижние рубашки! Духи! – (это ж ведь тоже целая наука). Навек запомнила, как боялась, как не хотела, чтобы настало время, когда все это обвалится и на нее.

Она и об отце ему рассказывала – немногое, но довольно, чтобы Айра понял, как обожала она его в детстве. У него была яхта под названием "Сильфида", пришвартованная в Санта-Монике неподалеку от пляжа. По воскресеньям они ходили под парусом на Каталину, отец сам правил. Вместе они занимались верховой ездой. В те времена существовала тропа для конных прогулок, она шла вверх на Родео-драйв и вновь спускалась к бульвару Сансет. На площадке позади отеля "Беверли-Хиллз" ее отец иногда играл в поло, а потом, ото всех скрывшись, вдвоем с Сильфидой уезжал на эту тропу. Как-то на Рождество один каскадер по просьбе отца сбросил ей подарки с самолета. Внезапно спикировал на их задний двор и у самой земли метнул. А рубашки у отца были все из Лондона. Костюмы и туфли – тоже из Лондона. В те дни в Беверли-Хиллз никто на улицу иначе как в костюме и при галстуке носа не показывал, но он все равно был там главный денди. Послушать Сильфиду, так во всем Голливуде ни у кого не было отца лучше и краше. И тут – ей было тогда двенадцать – мать вдруг взяла и развелась с ним, и она узнала о его выкрутасах.

Все эти вещи она рассказывала Айре во время их пятничных поездок, а он в Ньюарке пересказывал мне: предполагалось, что я одумаюсь, пойму, что был в корне не прав, и Айра еще сумеет с девчонкой подружиться. Это были все еще времена, когда они только начинали жить вместе, и разговоры всецело служили тому, чтобы как-то законтачить с Сильфидой, успокоить ее и т. п. И вроде как бы получалось, пошло что-то вроде сближения. Он начал даже заходить к ней, когда она репетировала. Спрашивает: "Черт, как ты на этакой хреновине играешь? Мне, честно говоря, стоит увидеть, как кто-нибудь играет на арфе…" Тут Сильфида за него заканчивает: "И у тебя в голове сразу же Арфо Маркс", и они оба смеются, потому что так оно и есть. "Откуда идет звук? – интересуется он. – Почему струны разного цвета? Как ты не запутаешься в этаком множестве педалей? Пальцы у тебя не болят?" Чтобы показать заинтересованность, он задавал сотни вопросов, и она отвечала, и показывала, как работает арфа, и предъявляла мозоли на пальцах, и все шло на лад, все определенно начинало устраиваться.

Но тут – наутро после того, как Эва объявила, что не станет рожать, а потом плакала, опять плакала, плакала так долго и безутешно, что он решил: ладно, нет так нет, и согласился съездить с ней вместе к доктору в Кем-ден, – наутро после той тягостной ночи он проснулся от криков Сильфиды. Она кричала на мать, просто-таки даже всех собак на нее спустила, и Айра, выскочив из постели, открыл дверь спальни и тут начал разбирать в этом крике слова. На сей раз дочка не называла маму жидовской подстилкой. Кое-что похуже говорила. Настолько хуже, что братец мой сей же секунд удрал в Ньюарк. Вот тогда-то вы и познакомились. Две ночи он после этого у нас на кушетке спал.

В то утро, в тот момент Айра узнал, что неправда, будто бы Эва считает себя слишком старой, чтобы завести с ним ребенка. Это сигнал тревоги: он начинает понимать, что и разговоры о карьере (будто бы ребенок чему-то там помешает) тоже велись для отвода глаз. Начинает понимать, что Эва тоже хотела ребенка, хотела не меньше, чем он, и нелегко ей было решиться на то, чтобы убить в себе ребенка от любимого мужчины, особенно в сорок один год. Глубже всего в этой женщине сидело чувство несостоятельности, так что ощущение несостоятельности от того, что она недостаточно щедра для этого, недостаточно по-человечески велика и, наконец, недостаточно свободна, – вот что вызывало у нее такие горькие слезы.

В то утро он понял, что аборт – это не Эвино решение, это решение Сильфиды. В то утро он осознал, что право решать, что делать с ребенком, предоставлялось не ему – оно предоставлялось Сильфиде. При помощи аборта Эва утихомиривала гнев дочурки. Да, теперь тревога в нем звучит, но все еще не настолько громко, чтобы ему оттуда подобру-поздорову убраться.

Да, сильные высказывания доносились с нижней площадки, и ни одно из них не напоминало об игре на арфе. С особенным изумлением он услышал следующее: "Если ты, мамочка, не сделаешь аборт, я вашего высерка задушу в колыбели!"

4

Особняк на Западной Одиннадцатой улице, где Айра жил с Эвой Фрейм и Сильфидой, его изысканность, красота и комфорт, его неброская аура непринужденной роскоши, спокойная эстетическая гармония тысячи деталей – теплое обиталище, построенное по законам высокого искусства, – изменили мое восприятие жизни не меньше, чем Чикагский университет, куда я поступил полтора года спустя. Стоило мне войти в дверь, и я начинал себя чувствовать так, будто, став на десять лет взрослее, я уже свободен от принятых в нашей семье обычаев, которым, надо признать, все детство следовал совершенно без натуги и даже с удовольствием. Глядя, как Айра запросто и по-хозяйски в мешковатых вельветовых штанах, старых тапках и клетчатых фланелевых рубашках с постоянно коротковатыми рукавами расхаживает большими тяжелыми шагами по просторам дома, я и сам переставал страшиться незнакомой мне атмосферы богатства и знатности; благодаря его простонародной способности (изрядно добавлявшей Айре привлекательности) быть где угодно полностью самим собой – что на негритянской Спрус-стрит в Ньюарке, что в домашнем салоне у Эвы Фрейм, – я быстро усвоил, насколько уютна, удобна, домовита может быть жизнь богатых. То есть богатых и культурных. Ощущение такое, словно ты, проникнув в тайны иностранного языка, вдруг обнаруживаешь, что, несмотря на странность звучания речи, иностранцы, лихо на нем щебечущие, говорят все то же, что на родном языке ты слышишь всю жизнь.

Все эти сотни и сотни серьезных книг на полках в библиотеке – поэзия, романы, пьесы, тома исторических исследований, книги про археологию, античность и музыку, костюм и танец, книги по искусству и мифологии; вся эта классическая музыка, записанная на пластинки, полные шкафы которых высятся по обе стороны от проигрывателя; картины, рисунки и гравюры на стенах, всякие вещицы, разложенные на каминной доске и теснящиеся на столах, – статуэтки, эмалевые шкатулочки, ценные камешки, нарядные тарелочки, старинные астрономические приборы, необычные изделия из стекла, серебра и золота, одни легко узнаваемые, другие странные и абстрактные, – это были не украшения, не безделушки и финтифлюшки, но атрибуты, связанные с приятностью жизни и в то же время с ее моральностью, со стремлением человека достигнуть значимости посредством знания и мышления. Постоянно находиться в такой обстановке, переходить из комнаты в комнату в поисках вечерней газеты, сидеть и есть яблоко перед камином – для этого уже нужна смелость, уже нужно быть личностью незаурядной. Во всяком случае, так казалось мальчишке, у которого был и свой дом – чистый, прибранный и достаточно комфортный, – но его дом никогда ни в нем, ни в ком-либо еще не пробуждал ассоциаций с идеальным человеческим жилищем. Мой дом – с его библиотечкой ежегодника "Информейшн плиз" да девятью или десятью другими книжками, попавшими к нам в виде подарков выздоравливающим членам семейства, – в сравнении с этим выглядел скучным и унылым, этакой аскетической лачугой. В то время я не мог себе даже представить, чтобы от чего-либо в доме Эвы и Айры человеку захотелось бы бежать. На мой взгляд, это был небесный корабль, роскошный лайнер, последнее в мире место, где тебя могут вывести из равновесия. А в самом сердце дома, на персидском ковре в библиотеке, высокий и тяжеловесно-элегантный, неотразимый в своей незыблемой красе и бросающийся в глаза, едва свернешь с площадки лестницы в гостиную, будто символ, заставляющий вспомнить утро цивилизации, те времена, когда духовность вознесена была на недосягаемую ныне высоту, стоял великолепный инструмент, хотя бы одна только форма которого есть воплощенный заслон несовершенству земного бытия, исключающий всякое попустительство грубости и жестокости… ах, как он был красив, как строг и неприступен, этот инструмент – вся в золотых гирляндах арфа работы "Лайон и Хили", принадлежавшая Сильфиде.

Назад Дальше