* * *
– Дверь в библиотеку открывалась из гостиной, там еще ступенька вверх была, – продолжал вспоминать Марри. – Одну комнату от другой отделяли раздвижные дубовые двери, но Эва любила слушать, как Сильфида занимается, поэтому двери не закрывались, и звуки арфы плавали по дому. Эва приобщила Сильфиду к арфе в семь лет, еще когда жили в Беверли-Хиллз, и до сих пор не могла наслушаться, а вот Айра классическую музыку не воспринимал – никогда ничего не слушал, кроме популярной воркотни по радио да хора Советской Армии, – поэтому вечерами, когда вообще-то предпочел бы сидеть внизу с Эвой в гостиной, разговаривая, листая газету (муж, дом, камин и т. д.), все чаще он скрывался в кабинете. Звучат, переливаются Сильфидины арпеджио, Эва у огня что-то вяжет на спицах, вдруг – глядь! – а его и нет, он уже наверху, пишет очередное письмо О'Дею.
Однако в сравнении с тем, через что она прошла в третьем браке, в четвертом, становящимся все более привычным, она чувствовала себя хоть куда. Когда они с Айрой познакомились, она с трудом отходила после жуткого развода и нервного срыва. Третий муж, Слоник Фридман, был кроватным акробатом, клоуном секса, экспертом постельных утех. И так в этом погряз, что однажды, придя с репетиции раньше обычного, она обнаружила его в офисе на втором этаже с парочкой голозадых потаскушек. Но он и во всем остальном был противоположностью Пеннингтону. В Калифорнии у нее был с ним роман, наверняка очень страстный, что естественно для женщины, прожившей двенадцать лет с Карлтоном Пеннингтоном, роман, в результате которого он уходит от жены, а она от Пеннингтона, и они – Фридман, она и Сильфида – переезжают на Восточное побережье. Она покупает дом на Западной Одиннадцатой улице, Фридман туда вселяется, устраивает себе там офис (в комнате, которая впоследствии станет кабинетом Айры) и начинает вовсю торговать недвижимостью, расположенной как в Нью-Йорке, так и в Лос-Анджелесе и Чикаго. Какое-то время он продает и покупает собственность на Таймс-сквер, в связи с этим знакомится с крупными театральными продюсерами, вращается в их кругу, и вскоре Эва Фрейм оказывается на Бродвее. Будь то салонная комедия, будь то триллер, везде в главной роли бывшая звезда немого кино. И что ни постановка, то успех. Эва гребет деньги лопатой, а Слоник их с толком тратит.
Кто знавал Эву, поймет: конечно же, она мирилась с его выходками, смотрела сквозь пальцы на его дикие затеи, а иногда и сама бывала в них впутана. Иногда Айра замечал на ее глазах слезы, спрашивал, в чем дело, и она говорила: "Ах, что за гадости он заставлял меня делать, какой ужас…"
Когда вышла ее книга и про их с Айрой брак трубили все газеты, Айра получил письмо от одной женщины из Цинциннати, в котором говорилось, что, если ему захочется в ответ тиснуть и свою книжицу, ему полезно будет наведаться к ней в Огайо поговорить. В тридцатых она была певичкой в ночном клубе, приятельницей Фридмана. Мол, неплохо бы Айре глянуть на кое-какие фотографии, сделанные Слоником. А там, глядишь, они с Айрой поработали бы на пару над собственной книжкой мемуаров – он напишет текст, а она за определенную плату пороется в старых фотографиях. В то время Айра был так одержим жаждой мести, что он ответил этой женщине и послал чек на сто долларов. Она клялась, что у нее две дюжины занятных фотографий, и он послал ей сотню баксов – ту сумму, что она просила за одну, – чтобы посмотреть, убедиться.
– И что же, он что-нибудь получил?
– О да, она сдержала слово. Прислала сразу же, без задержки. Но я ни за что не хотел позволить брату давать людям почву для искаженного представления о том, что было главным в его жизни, поэтому отобрал у него снимок и уничтожил. Глупо. Сентиментальный, резонерский и не слишком дальновидный жест с моей стороны. Пустить эту фотографию в ход было бы чистой благотворительностью в сравнении с тем, что произошло.
– Этой фотографией он хотел опозорить Эву?
– Когда-то в давние-давние времена все, о чем Айра мечтал, – это как бы умерить, унять в себе злую силу жестокости. У него все в эту воронку ухнуло. Но когда вышла та ее книга, все, о чем он мог думать, – это как побольнее ударить. У него отобрали работу, дом, семью, имя, репутацию, и, как только он понял, что все утрачено, что он потерял положение, которое ему в жизни больше никогда не обрести, он порвал с Железным Рином, порвал со "Свободными и смелыми", порвал с Коммунистической партией. Он даже говорить стал меньше. Куда-то делась вся его бешеная риторика. Когда он болтал, болтал и болтал, а на самом деле хотел ударить. По сути ведь, посредством разговоров этот верзила глушил в себе желание взбрыкнуть.
Иначе, как ты думаешь, зачем бы ему все это лицедейство насчет Эйба Линкольна? Все эти сюртуки и цилиндры. Произнесение Линкольновых речей. Но тут он сбросил все, что укрощало его, все путы цивилизации сбросил как старую кожу, а под ней оказался тот Айра, который рыл канавы в Ньюарке. Который в Джерси добывал в шахте цинк. Он обратился к самому раннему опыту, когда его наставником была лопата. Вновь законтачил с тем Айрой, который не подвергался моральному исправлению, не прошел института благородных девиц мисс Фрейм, не посещал ее уроков этикета. И не прошел мастер-классов с тобой, Натан, когда из него прямо пер инстинкт отцовства и он всячески показывал тебе, каким хорошим, каким мирным человеком он может быть. И моего института благородных девиц не прошел. И института благородных девиц О'Дея и Маркса с Энгельсом. Института благородных девиц политического активизма. Потому что О'Дей был его первой Эвой, а Эва, на самом-то деле, была просто очередным О'Деем, который тащил и тащил его из канавы в Ньюарке к нормальной жизни, к свету.
Айра свою природу знал. Знал, что физически он несколько чрезмерен, и эта чрезмерность делает его опасным. В нем была ярость, жажда насилия, а то, что росту в нем было два метра, давало ему возможность это воплотить. Он понимал, как нужны ему всякие удила и путы – нужны все эти учителя и нужен пацан вроде тебя, понимал, как позарез нужен ему такой пацан, у которого будет все то, чего не было у него, и который будет восхищаться им как отцом. Но когда появилась ее книга "Мой муж – коммунист!", он сбросил с себя это девичье образование и снова захотел стать Айрой, которого ты не знал, – который в армии жестоко избивал товарищей по части, а еще мальчишкой, только начав жить, использовал лопату, чтобы защищать себя от пацанов-итальянцев. Орало перековывал на меч. Вся его жизнь была борьбой за то, чтобы не браться больше за лопату. Но после выхода ее книги Айра вознамерился вновь стать самим собой – тем, первым, не прирученным.
– И как – получилось?
– Айра никогда не чурался работы, даже самой тяжкой. И землекоп достиг своей цели. Заставил ее понять, что она сделала. "О’кей, – сказал он мне, – я проучу ее. И без всякой грязной фотографии справлюсь".
– И он справился?
– Справился, в лучшем виде. Свет разума принес ей на лопате.
В начале 1949 года, месяца через два с половиной после разгромного поражения Генри Уоллеса на выборах – и, как я узнал теперь, после сделанного ею аборта, – Эва Фрейм устроила для Айры, чтобы подбодрить его, большой прием (сразу после званого обеда, который был поменьше и попроще); Айра позвонил и пригласил меня. После митинга Уоллеса в "Мечети" я видел Айру всего один раз, и, пока не раздался этот удививший меня телефонный звонок ("Привет, старина, это Айра Рингольд. Как поживаешь?"), я начинал уже думать, что больше его не увижу. После второй нашей встречи (когда мы впервые совершили прогулку по Уикваик-парку, где я услышал про "Айран") я отправил ему в Нью-Йорк письмо, в которое вложил перепечатанный под копирку экземпляр своей радиопьесы "Помощник Торквемады". Поскольку неделя шла за неделей, а от Айры не было ни ответа ни привета, я расценил это как свою ошибку – не надо было показывать пьесу профессиональному актеру, даже ту, которую я считал своей лучшей. Я всерьез уже решил, что теперь, когда он увидел какой я бездарь, он утратит всякий интерес ко мне. И вот, сижу как-то вечером, делаю уроки, вдруг звонит телефон, и в мою комнату вбегает мама: "Натан, деточка, тебя там – мистер Железный Рин!"
На обед к ним с Эвой Фрейм придут гости и среди них Артур Соколоу, которому он дал почитать мой сценарий. И Айра полагает, что я захочу с ним познакомиться. На следующий день мать погнала меня на Берген-стрит покупать черные лаковые туфли, а свой единственный костюм я отнес в портновскую мастерскую на Ченселлор-авеню, чтобы Шапиро удлинил рукава и штанины. И наконец, ранним вечером в субботу, бросив в рот мятную таблетку и чувствуя, как сердце стучит, будто я собираюсь пересекать границу штата с преступной целью, я вышел на Ченселлор-авеню и сел в автобус, идущий в Нью-Йорк.
За обедом рядом со мной сидела Сильфида. Стол – сплошные ловушки: восемь ножей и вилок, четыре разной формы бокала, в качестве салата нечто под названием "артишок" (вроде огромного цветка чертополоха), тарелки и блюда возникают у тебя откуда-то из-за спины (с торжественным видом их подает негритянка в специальном форменном одеянии), одна загадка чаши (таинственной миски непонятного назначения – как потом выяснилось, для полоскания пальцев) чего стоит! Однако все это, таившее угрозу, заставлявшее меня, только что такого взрослого, чувствовать себя испуганным ребенком, почти напрочь преодолела для меня Сильфида: над чем-то сардонически посмеявшись, что-то с циничной прямотой объяснив, иногда одной лишь кривой ухмылкой или вращением глаз она помогла мне постепенно понять, что, несмотря на всю эту помпезность, такого уж важного во всем этом, в сущности, ничего нет. Я был ею просто очарован, особенно ее дарованием сатирика.
– Мамочка, – говорила Сильфида, – любит чрезмерно усложнять: ты ж понимаешь – она у нас в Букингемском дворце выросла! Из сил, бедная, выбивается, стараясь превратить обыденную жизнь в пародию.
В том же духе Сильфида продолжала во время всей трапезы, нашептывая мне на ухо пренебрежительные комментарии, естественные для человека, выросшего в Беверли-Хиллз и переместившегося затем в Гринич-виллидж, этот американский Париж. Даже в том, как она надо мной подтрунивала, я ощущал поддержку, я словно забывал, что вновь могу попасть впросак уже при следующей перемене блюд.
– Да не бери ты в голову, Натан, вот еще – думать, что правильно, а что нет! Когда ты делаешь что-то неправильно, ты, между прочим, выглядишь куда менее комично.
Еще мне помогало, когда я наблюдал за Айрой. Он ел в точности так же, как если бы уплетал хот-доги в забегаловке напротив Уикваик-парка, и говорил точно так же. Он единственный из всех мужчин за столом был без галстука; даже белой рубашкой и смокингом пренебрег, и, хотя в целом этикет за столом соблюдал, по тому, как он брал пищу, как жевал и глотал, было ясно, что он не слишком-то сосредоточен на том, чтобы неукоснительно вдаваться во все изыски Эвиной кухни. Похоже, он не проводил четкой грани между тем, что допустимо у прилавка с хот-догами, а что в шикарном манхэттенском салоне – как относительно манер, так и по части разговора. Даже сейчас, когда на столе горели десять свечей в серебряных канделябрах, а буфет украшали вазы с белыми цветами, все его раздражало и бесило – тот вечер был, напомню, пару месяцев спустя после сокрушительного поражения Уоллеса (Прогрессивная партия по всей стране получила чуть больше миллиона голосов, около одной шестой от того, что ожидалось), – все вызывало его гнев, даже такая, казалось бы, бесспорная вещь, как день выборов.
– Я одну только вещь скажу, – объявил он собравшимся, и голоса гостей стихли, тогда как его голос, сильный и естественный, полный протеста и ядовитого презрения по поводу глупости сограждан-американцев, категорично требовал: Ну-ка, вы! Меня слушайте! – По-моему, в нашей любимой, дорогой нашей стране не понимают, что такое политика. Где еще, в каком таком демократическом государстве в день выборов люди идут на работу? Где еще в этот день работают школы? Вот вы представьте: парень рос, рос, вырос и говорит: "Эй, сегодня же день выборов, разве нам не положен выходной?" А отец и мать ему в ответ: "Ну да, день выборов, ну и что?" Как он будет к этому дню относиться? Может ли быть день выборов чем-то важным, если все равно в школу идти? Что в нем может быть важного, если все равно открыты магазины и все прочее? Где же тогда твои ценности, сукин ты сын?
Под "сукиным сыном" он не разумел кого-то из присутствующих за столом. Так он словно бы обращался ко всем тем, с кем жизнь заставляет бороться.
Тут Эва Фрейм приложила палец к губам в знак того, чтобы он себя немного сдерживал.
– Дорогой, – проговорила она таким тихим голосом, что ее было едва слышно.
– Конечно, что может быть важнее, – во весь голос продолжал он, – чем сидеть дома в День Колумба! Из-за какого-то вонючего праздника они школы закрывают, а в день выборов – нет?
– Дорогой, никто ведь с тобой не спорит, – с улыбкой отозвалась Эва, – зачем быть таким сердитым?
– Да, я сердитый, – ответил он ей, – я всегда сердитый, надеюсь, я до дня своей кончины останусь сердитым! Из-за того, какой я сердитый, у меня бывает масса неприятностей. Я напрашиваюсь на неприятности, потому что не могу молчать. Я ужасно сердит на дражайшую нашу страну за то, что, когда мистер Трумэн говорит народу, что коммунизм для этой страны – это большая проблема, народ ему верит. Оказывается, не расизм. Не неравенство. Во всем этом нет никакой проблемы. Проблема, оказывается, в коммунистах. В сорока тысячах, шестидесяти тысячах или ста тысячах коммунистов. Они вот-вот свергнут правительство в стране, где сто пятьдесят миллионов человек народу. Не смешите меня. А я скажу вам, что приведет к перевороту в этой, черт бы побрал ее, стране: то, как мы обращаемся с цветными. То, как мы обращаемся с рабочими. И вовсе не коммунисты тут все перевернут. Эта страна сама себя разнесет в щепы тем, что к людям тут относятся как к животным!
Против меня сидел Артур Соколоу, радиосценарист, еще один представитель когорты самоуверенных, по большей части выучившихся вечерами еврейских мальчиков, чья преданность старым еврейским кварталам (и неграмотным отцам-иммигрантам) во многом определила их нервное, граничащее с грубостью неравнодушие, тем более что эти молодые парни только недавно вернулись с войны, которая помогла им открыть для себя Европу и политику, помогла впервые по-настоящему открыть Америку через тех солдат, с которыми приходилось жить бок о бок; с войны, на фронтах которой они без должной помощи, однако с гигантской наивной верой в преобразующую силу искусства попробовали прочесть первые пятьдесят или шестьдесят страниц романов Достоевского. Прежде чем попадание в черный список разрушило его карьеру, Артур Соколоу, хотя и не такой выдающийся писатель, как Корвин, успел стать в ряд с другими радиоавторами, которыми я более всего восхищался: это Арч Оболер, написавший "Тушите свет", Хаймен Браун с его "Внутренним святилищем", Пол Раймер, написавший "Вик и Сейд", Карлтон И. Морс с его передачей "Люблю таинственность" и Уильям Н. Робсон, из многочисленных военных репортажей которого я многое почерпнул для своих собственных пьес. Радиодрамы, за которые Артур Соколоу получил литературную премию, да, впрочем, так же как и две его пьесы, шедшие на Бродвее, были отмечены непримиримой ненавистью к безнравственной власти, представленной в образе беспардонно лживого ханжи отца. На протяжении всего обеда я не переставал бояться, что Соколоу – этот кряжистый, здоровенный бугай, не перестававший кичиться силой с тех пор, как в Детройте играл в футбольной команде школы защитником, – вдруг покажет на меня пальцем и объявит собравшимся, что я бездарный плагиатор, потому что я действительно много чего стащил у Нормана Корвина.
После обеда мужчин пригласили на второй этаж – угоститься сигарами в кабинете Айры, а женщины направились в комнату Эвы, чтобы освежиться, пока не начали прибывать послеобеденные гости. Окна кабинета Айры выходили в украшенный скульптурами сад, красиво подсвеченный прожекторами, а по трем другим стенам шли книжные полки, где он держал всю свою литературу о Линкольне, политическую библиотеку, привезенную домой с войны в трех брезентовых саквояжах, и книги, которые у него скопились за последнее время – с некоторых пор он полюбил рыться в букинистических развалах на Четвертой авеню. Раздав сигары и пригласив гостей не стесняться и наливать, что душе угодно, из бутылок, от которых ломился сервировочный столик, Айра подошел к массивному, красного дерева, письменному столу – как мне подумалось, тому самому, сидя за которым он вел переписку с О'Деем, – вынул из верхнего ящика экземпляр моей радиопьесы и принялся читать вслух вступительный монолог. Не для того читать, чтобы уличить меня в плагиате. Вовсе нет, ибо перед этим он сказал собравшимся в кабинете друзьям, в том числе и Артуру Соколоу:
– Знаете, что дает мне повод не считать эту страну пропащей? – и указал на меня, а я сидел, не знал, куда деваться, горя огнем от смущения. – В мальца вроде него у меня больше веры, чем во всех так называемых зрелых граждан нашей драгоценной страны, которые идут в кабину для голосования, готовые отдать голос Генри Уоллесу, и вдруг откуда ни возьмись у них перед глазами возникает большущий портрет Дьюи – это я, между прочим, говорю о членах моей семей, – и они – хрясь! – дергают за рычаг Гарри Трумэна. Гарри Трумэна, который, не ровен час, приведет эту страну к третьей мировой войне, и это их обдуманный выбор! План Маршалла – вот их выбор. Все, о чем они мечтают, – это объехать на кривой козе Организацию Объединенных Наций, изолировать Советский Союз, потом его уничтожить, и все это время вгонять в план Маршалла сотни и сотни миллионов долларов, которые могли бы пойти на поднятие уровня жизни бедных в собственной стране. Но скажите мне, кто изолирует мистера Трумэна, когда он сбросит атомные бомбы на улицы Москвы и Ленинграда? Вы думаете, они не сбросят атомные бомбы на безвинных русских детишек? Ради того, чтобы сохранить нашу удивительную демократию, они не пойдут на это? Еще как пойдут. Вот, послушайте, что пишет этот мальчик. Он еще в школе учится, однако знает о проблемах страны куда больше, чем наши замечательные сограждане в кабинах для голосования.
Никто не смеялся, даже не улыбались. Прислонившись спиной к полкам с книгами, Артур Соколоу тихонько листал том, вынутый из линкольновского собрания Айры, остальные мужчины стояли с сигарами и виски в руках с таким видом, будто ради моих воззрений на проблемы Америки они только и пришли сюда нынче вечером с женами вместе. Лишь гораздо позже я осознал, что коллективная серьезность, с которой они принимали его панегирик в мой адрес, не означала ничего большего, нежели то, как они привыкли уже к взволнованной настырности хозяина дома.
– Вот, послушайте, – сказал Айра, – вот вы только послушайте. Пьеса о католической семье, живущей в маленьком городке, и о местных расистах.
После чего Железный Рин пустился оглашать мои измышления; Железный Рин перевоплотился, его голосом заговорил обычный, добропорядочный американский христианин, которого я себе вообразил, при этом не зная о нем ни бельмеса.