Мой муж коммунист! - Рот Филип 29 стр.


Справа квартал за кварталом передо мной проносились прокопченные одноэтажные строения – дома рабочих-металлистов, – некоторые с бельведерчиками и кормушками для птиц во двориках, за домами – улицы с рядами приземистых жалкого вида лавчонок, куда местные женщины ходят за покупками, и так сильно на меня подействовал вид этой изнанки мира, этой повседневности рабочих-металлистов со всей ее грубостью и шершавой простотой земли людей, у которых в кармане пусто, которые опутаны долгами, однако платят за все сполна, так воодушевила меня мысль про "тяжкую работу, за которую тут платят мизерный минимум, и люди, надрывая спину, получают жалкие крохи", что чувства я в тот момент испытывал понятно какие; надо ли говорить, что всю их гамму горячо одобрил бы Айра Рингольд, тогда как Лео Глюксман, наоборот, пришел бы в совершеннейшее негодование.

Чуть ли не первое, о чем спросил меня при встрече О'Дей, это: "Что там за жена такая появилась у Железного Рина?"

– Может, если бы я был знаком с ней, – продолжал он, – она бы мне и понравилась, но все это как-то не очень нормально. Конечно, у людей, которых я высоко ценю, могут быть близкие, к которым я равнодушен. Но та изнеженная буржуазия, в кругу которой он теперь там с ней вращается… Не знаю, не знаю… С женами вообще проблема. Те, кто женится, в большинстве своем становятся легко уязвимы: в лице жен и детей появляются возможные заложники реакции. И тогда вся тяжесть заботы о продолжении дела выпадает на долю узкой когорты закаленных одиноких бойцов. Конечно, тяжело без конца тянуть лямку, хочется иметь свой дом, и чтобы после дневных забот тебя ждала теплая мягкая женщина – а что? – и парочка детей не помешала бы… Даже те, кто хорошо знает, что к чему, время от времени устают. Но в первую очередь я отвечаю перед рабочим – перед тем, кто вкалывает за почасовую зарплату; я не делаю для него и малой толики того, что должен делать. Но чем бы ни пришлось пожертвовать, всегда надо помнить одно: ты только тогда делаешь шаг вверх, когда шагаешь в направлении свободы, и не важно, каковы его ближайшие последствия.

Ближайшие последствия заключались в том, что Джонни О'Дея выгнали из профсоюза и он потерял работу. За меблированную комнату, куда он меня привел, было два месяца не плачено, и в запасе оставалась неделя: не найдет денег – выкинут вон. В маленькой комнатке с окном, из которого виднелся кусочек неба, было чисто прибрано. Постель с односпальным тюфячком брошена не на пружинный матрас, а на панцирную сетку и туго, даже красиво, заправлена, а темно-зеленый каркас кровати не щербат и не облуплен – в отличие, например, от громко булькающей батареи отопления, – но все равно, как посмотришь, тоска берет. Вообще-то обстановка в комнате была немногим скуднее той, среди которой пребывал в Интернэшнл-хауз Лео, но здесь веяло такой мерзостью запустения, что сперва я даже испугался, и, пока спокойный, ровный голос О'Дея с его странной, преувеличенно отчетливой дикцией не взял меня в оборот, заставив забыть о присутствии в комнате чего-либо, кроме него самого, я начинал было уже подумывать, не сбежать ли. В тот миг, когда он вошел и впустил меня, вежливо пригласив сесть напротив на один из двух имевшихся в комнате складных стульев, стоявших у стола, на котором едва помещалась пишущая машинка, у меня не было ощущения, что у О'Дея все отняли, оставив только это нищенское существование, нет, хуже того, мне показалось, будто сам О'Дей, чуть ли не по собственному злобному почину, отнял самого себя у всего, что не было этим нищенским существованием.

Теперь я понял, зачем Айре нужна была его хижина. Увидел семя, из которого она произросла – и хижина, и прочие символы отказа от всего на свете, вся эта эстетика безобразного, которая для Эвы Фрейм была нестерпима и которая, с одной стороны, делает мужчину одиноким аскетом, но с другой – развязывает ему руки, дает ему свободу, смелость и целеустремленность. Главным в комнате О'Дея был мотив дисциплины, той дисциплины, что говорит: сколько бы желаний у меня ни было, я все равно могу втиснуть себя в эту комнату. Можно всем рискнуть, если знаешь, что при любом раскладе наказание ты вытерпишь, а эта комната и была частью наказания. От комнаты оставалось четкое ощущение: вот связь между свободой и дисциплиной, связь между свободой и одиночеством, связь между свободой и наказанием. Комната О'Дея, его келья, была духовной квинтэссенцией хижины Айры. А что было духовной квинтэссенцией комнаты О'Дея? Через несколько лет мне предстояло выяснить и это: во время поездки в Цюрих я обнаружил дом с мемориальной табличкой, на которой значилось: "Ленин"; подкупив привратника горстью швейцарских марок, я получил доступ в монашеское жилище, где основатель революционного большевизма прожил в изгнании полтора года.

Внешность О'Дея не должна была меня удивить. Айра описал его в точности таким, каким он и был, то есть мужчиной, скроенным по меркам цапли: долговязый, под два метра верзила, тощий, но мускулистый, с узким лицом и коротким ежиком седых волос; что касается глаз, то они у него были такого цвета, который тоже наводил на мысль о седине; нос, под стать лицу, длинный и острый как нож, а кожа – хочется сказать шкура – в таких морщинах, словно он куда старше его сорока с хвостиком. Но кое-что Айра упустил – а именно то, что фанатизм всему его облику сообщил такой вид, будто перед тобой тело, в котором человек заперт, и не просто заперт, а отбывает в нем суровое наказание – тюремный пожизненный срок. У него был вид существа, лишенного свободы выбора. Все события жизни предрешены заранее. Он ни в чем не волен. Держать себя в стороне от всего на свете ради дела – вот все, что он может. И что бы ему кто ни говорил – пропускать мимо ушей. Да и не только внешностью он походил на стальную полоску, на удивление узкую – его идеология тоже походила на режущий инструмент, выкованный по криволинейному лекалу, напоминающему лопасть секиры или этакий обоюдоострый профиль цапли.

Помню, как Айра рассказывал мне, что О'Дей всюду возил за собой легкую боксерскую грушу и что в армии он был таким сильным и быстрым, что "если придется", мог измордовать двоих или даже троих. В поезде я все думал про эту грушу, увижу ли ее у него дома. Увидел. Она не висела в углу на уровне головы, как я это воображал и как она должна была бы висеть, будь это не жилье, а спортивный зал. Она была на полу, лежала на боку у двери во встроенный шкаф, – тугой грушевидный кожаный мешок, такой старый и вытертый, что казалось, будто это не куски кожи, сшитые вместе, а выцветшая часть тела убитого животного; словно О'Дей для поддержания бойцовской формы молотил кулаками яичко мертвого гиппопотама. Мысль абсолютно дурацкая, но отделаться от нее (видимо, из-за того, как я его сперва боялся) у меня ни за что не получалось.

Помню слова, которые О'Дей сказал в тот вечер, когда изливал на Айру свою досаду по поводу того, что здесь такая прорва пролетарской массы, а он не может изо дня в день "заниматься партийным строительством": "Это, конечно, верно, я и впрямь не очень-то хороший организатор. По идее, надо ходить за ними, сопли им вытирать – этим, которые никак решить не могут, большевики они или нет, а мне дай волю, я бы им морды поразбивал". Я это помню, потому что тут же пошел тогда домой и вставил его слова в радиосценарий, над которым как раз трудился, – он был про забастовку на сталелитейном заводе, и у меня там реплики персонажа по имени Джимми О'Ши до капли вобрали в себя лексику Джонни О'Дея. А однажды Джонни О'Дей написал Айре: "Я уже тут для всего Ист-Чикаго и окрестностей становлюсь официально признанным мальчиком для битья, так что прямая мне теперь дорога в отстой, на помойке синякам синяки продавать". Следующую свою пьесу я так и назвал: "Дорога в отстой". Это как-то даже помимо воли у меня получилось. Я хотел писать о вещах, казавшихся мне важными, но о вещах, казавшихся мне важными, я ничего не знал. А слов в моем распоряжении в то время было так немного, что я мгновенно все превращал в агитпроп в считанные секунды, лишая важное всего важного, а злободневное – всего злободневного.

О'Дей был при последнем издыхании, партия тоже дышала на ладан, во всяком случае, не могла ни работу ему оплачивать, ни иным образом помогать материально, поэтому он от нечего делать писал брошюры и листовки для раздачи у заводских ворот, спустив на это жалкие доллары, которые втайне пожертвовал ему один из старых приятелей-рабочих: купил бумагу, взял напрокат мимеограф и степлер и в конце каждого рабочего дня сам выходил раздавать свои произведения. Оставшуюся мелочь мало-помалу проедал.

– Моя борьба с "Инланд стил" не окончена, – сразу взяв быка за рога, сказал он мне заговорщицким тоном, словно я ему ровня, его помощник, если не товарищ по партии; с подачи Айры он, видимо, решил, что я в два раза старше, чем на самом деле, в сто раз независимее и в тысячу раз смелее. – Хотя впечатление такое, что начальство и реакционеры из Конгресса производственных профсоюзов сговорились на работу меня больше не брать и на веки вечные внести в черный список. Во всех областях жизни по всей стране идет планомерное уничтожение партии. Вот только не понимают они, что не в КПП, не у Фила Марри решаются судьбы истории. Вот хоть Китай взять к примеру. Судьбы истории будет решать американский пролетарий. В местном отделении союза зарегистрировано уже больше сотни безработных рабочих моей профессии. С тридцать девятого года это первый случай, а то все время рабочие только требовались, но теперь даже литейщики – самая отсталая часть эксплуатируемого рабочего класса – принимаются наконец задавать вопросы. Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается! Тем не менее меня вызвали в комитет местного отделения профсоюза и исключили за членство в партии. Эти придурки не хотели меня исключать, они хотели, чтобы я отрекся от партии. Местная пресса, которая тут вся у них под каблуком, прямо как с цепи сорвалась… Вот, – сказал он, подавая мне вырезку, лежавшую рядом с пишущей машинкой. – Это вчерашняя "Гэри пост-трибюн". Шакалы пера здорово на мне оттянулись, так что, хотя я и остаюсь пока что на учете как член союза металлистов, слух скоро дойдет до всех подрядчиков и бандитов, их крышующих, а значит, и оттуда вышибут. Здешний рынок труда очень замкнут, поэтому исключение из профсоюза означает, что работы по специальности мне не видать. Ну, так и черт с ней. Извне мне даже легче будет нападать на них. Что? Продажная пресса и жулье, выдающее себя за рабочих, вместе с придурочной администрацией городов Гэри и Ист-Чикаго считают, что меня надо опасаться? Отлично. Пытаются лишить меня средств к существованию? Еще лучше. У меня нет иждивенцев, кроме меня самого. Мне не нужны друзья, женщины, работа, как и все прочие обычные подпорки и костыли. Как-нибудь не сдохну и без этого. Если "Гэри пост", – продолжал он, забирая у меня и аккуратно складывая вдвое вырезку, на которую, пока он говорит, я не посмел даже глянуть, – "Хаммонд таймс" и иже с ними думают, что такая тактика позволит им выжить красных из Озерного округа, они ставят не на тот номер. Если бы они оставили меня в покое, я бы, наверное, в один прекрасный день убрался отсюда по собственной воле. Но теперь у меня даже и денег нет, чтобы куда-нибудь уехать, так что волей-неволей им придется со мной разбираться. У заводских ворот, когда я раздаю рабочим листовки, люди относятся к ним, в общем и целом, положительно. Интересуются. Показывают мне пальцами букву "V" – то есть победим, значит, – и в такие моменты я чувствую: ничего, еще поборемся, нас голыми руками не возьмешь! Есть, конечно, среди них и фашисты, не без этого. Вечером в понедельник – это третьего дня, стало быть, – когда я раздавал листовки у выхода с большого мартена, подскочил какой-то толстый олух, назвал меня изменником, русским наймитом – это же черт знает что за каша у дурака в башке! Выяснять я не стал. Что с него взять, пожрать, наверное, любит – сладенькое там… пирожные всякие. Вот, расскажи про это Железному Рину, – впервые улыбнулся он (правда, вымученно, словно выжать из себя улыбку было для него чуть ли не самым трудным делом). – Скажи ему, что я по-прежнему хоть куда:… Вот что, Натан, – проговорил он, и мое имя, произнесенное этим безработным пролетарием, царапнуло меня – царапнуло досадой на мои новые студенческие амбиции, на мое любовно взращиваемое превосходство, на мой новоявленный политический оппортунизм: а он-то передо мной распинается, – только что ведь всегдашним своим ровным, спокойным голосом, тщательно подбирая слова, такие вещи говорил, да с таким дотошным знанием дела, вряд ли это он из книг нахватался: решаются судьбы истории… Китай… тридцать девятый год… и все это проникнуто жестким, жертвенным бескорыстием настоящей заботы об эксплуатируемом рабочем классе! – Натан, – повторил он тем же голосом, от которого у меня бежали по рукам мурашки, когда он говорил: "Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается!" – Знаешь что, Натан, давай-ка сообразим тебе чего-нибудь поесть.

С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся опыт, в ней была точная, тугая прицельность, вопросы ставились твердо, сами его слова, казалось, источали силу, в них не ощущалось никакой высокопарности, никакой надсадности, лишней траты энергии, наоборот, в каждом лозунге сквозил трезвый ум, и, как бы ни была утопична конечная цель, ко всему он подходил практически, чувствовалось, что свою задачу он знает не только головой, но осязает ее руками; в отличие от того, чего удавалось добиться Айре, он создавал впечатление, что осведомленность, а вовсе не недостаток таковой обосновывает – и диктует ему – его убеждения. Когда он говорил, у меня даже во рту появлялся привкус чего-то, как я думал, "настоящего". Теперь трудно было бы не понять, откуда что бралось в витийствах Айры: они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.

Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.

Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.

Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.

– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.

Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.

– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.

– А что такое троцкист? – спросил я.

– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?

– Не знаю.

Назад Дальше