Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как "научный социализм", "неофашизм", "буржуазная демократия" и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал: "Октябрьская революция", "репрессии тридцать седьмого года", причем фразы он заворачивал так, что я воспринимал лишь начальные их периоды: "Марксистским учением установлено, что антагонистические противоречия, неотъемлемо присущие капиталистическому обществу…", "Занимаясь подтасовкой фактов и упорствуя в искажении марксистско-ленинской теории, троцкисты вступили в заговор, чтобы помешать достижению целей…" Но как бы ни был смысл невразумителен и темен, как бы лихо ни тасовал он в колоде своих тузов и валетов, в устах О'Дея каждое слово ложилось мне как бальзам на душу, мне все казалось правильным и точным, и это были вовсе не далекие абстракции, не просто выступление на заданную тему, не консультация по предмету, по которому мне потом писать курсовую, но выстраданный рассказ о жестокой борьбе, причем борьбе его собственной, личной.
Времени было уже почти три, когда он несколько ослабил хватку, позволив мне немного отвлечься. Вообще заставить слушать себя он умел потрясающе; чем-то это походило на негласную сделку: на время, пока ты напряженно внимаешь каждому слову, он – так уж и быть – отсрочит твою погибель. Я совершенно извелся, таверна почти опустела, но все же чувство у меня было такое, будто вокруг меня происходит рождение и гибель материков. Вспомнился тот вечер, когда еще школьником я пренебрег запретом отца и отправился с Айрой на митинг Уоллеса: опять, как тогда, я чувствовал, что приобщаюсь к борьбе за правое, за нужное, за настоящее дело, весь воздух вокруг меня дышал битвой, бурей, которую я искал с тех пор, как мне минуло четырнадцать.
– Пошли, – сказал О'Дей, глянув на наручные часы, – я покажу тебе лик будущего.
И вот мы на месте. Я на месте. Передо мной тот мир, в который я втайне мечтал влиться, когда стану взрослым. Завыл гудок, ворота широко распахнулись, и появились они – рабочие! Корвиновские люди из толпы, неказистые, но свободные. Вот он – человек-винтик! Простой человек! Поляки! Шведы! Ирландцы! Хорваты! Итальянцы! Словенцы! Люди, которые, рискуя жизнью, варят сталь, не боясь обгореть, не боясь, что их раздавит или разнесет в клочья, и все ради обогащения правящего класса.
Я так был возбужден, что не различал лиц, вообще людей не видел. Видел лишь грубую толпу, лавой изливающуюся в ворота, чтобы растечься по домам. Видел движение народных масс. Какая силища! Мимо меня протискивались, меня толкали – вот она, мощь, вот он, лик будущего! Хотелось выплеснуть свою боль, гнев, протест, восторг в диком крике – я еле сдерживался, как и от того, чтобы влиться в эту толпу, смешаться с ней, утонуть в стремнине ее течения, быть заодно с этими мужланами в башмаках на толстой грубой подошве, проводить их всех до самого дома. Шум от них был похож на гомон толпы на арене перед битвой. Какой битвой? Битвой за равенство американцев.
Из сумки, висевшей у него через плечо, О'Дей вынул пачку листовок и протянул мне. И тут же, прямо под стенами этой курящейся базилики длиной, должно быть, не меньше мили, мы встали оба, плечом к плечу, и принялись раздавать листовки всем, выходившим после дневной, с семи до трех, смены, – давали каждому, кто не ленился протянуть руку. Их пальцы касались моих, и вся моя жизнь выворачивалась наизнанку. Всё, что в Америке враждебно этим людям, враждебно и мне тоже! И я клялся, клялся и снова клялся себе клятвой агитатора: пусть я буду ничто, пусть я буду лишь орудием в их руках! Пусть сам по себе я ничто, но наше дело правое! Да, за такими, как О'Дей, пойдешь в огонь и в воду. Такие, как Джонни О'Дей, не бросят человека одного на половине пути. Уж всяко доведут его до финала. Революция все старое разрушит до основания, а затем построит на этом месте наше, новое – чистое, как этот не ведающий иронии политический Казанова. Когда в семнадцать лет ты встречаешь человека такого агрессивно-обаятельного, у которого все идеально расчислено и идеологически выверено, у которого нет ни семьи, ни родственников, ни дома, человека лишенного всей той ерунды, что тянет Айру в двадцать разных концов, всех тех эмоций, что разрывают на двадцать частей Айру, пертурбаций, каким люди вроде Айры подвержены по самой своей природе, двойственности, заставляющей Айру, с одной стороны, заваривать кашу революции, чтобы перевернуть мир, а с другой – ринуться в брак с красивенькой актриской, да еще и юную любовницу завести, да еще и путаться со стареющей блядью, томиться по семейному очагу, жить в городе шоу-бизнеса на широкую ногу в роскошном доме и одновременно в пролетарской хижине в медвежьем углу; ничтоже сумняшеся одну свою ипостась демонстрировать публике, другую – таить в секрете, имея еще и третью, что проглядывает в зазорах между первыми двумя, – то он Авраам Линкольн, то Железный Рин, то Айра Рингольд, и все они сплетаются в мятущееся, неистовое групповое целое, – а этот, о! этот, наоборот, не нуждается ни в чем, кроме своей идеи, ничему, кроме своей идеи, не подотчетен, у него почти математически подсчитано, сколько чего ему нужно для достойной жизни, и когда встречаешь такого, тут у кого хочешь возникнет та же мысль, что у меня: "Вот! Здесь и есть мое место, это мое призвание!"
Надо полагать, та же мысль явилась и Айре, когда он натолкнулся на О’Дея в Иране. О'Дей обработал его на том же интуитивно-нутряном уровне. Схватил и примотал кишками к мировой революции. Только Айра потом выкинул новый фортель – как-то само собой, неожиданно, непреднамеренно вышло, что с той же неистовой волей к победе он вдруг заиграл в другие игры, тогда как О'Дей сам не был ничем иным, кроме как производным от своего настоящего дела. Почему так? Потому что он не был евреем? Потому что был гой? О'Дей рос в католическом сиротском приюте, Айра говорил мне об этом, и что – поэтому? Может, поэтому он был способен так дочиста, так безжалостно себя обобрать, настолько явственно ничего себе не оставив, кроме голой сути, сухого остатка своей идеологии?
В нем не было и тени той теплоты, той тонкости, какую я чувствовал в себе. Видел ли он во мне эту тонкость? Если да, то не по моей воле, в этом я старался ему помешать. Вся моя жизнь с ее тонкостью и уязвимостью, едва я попал в Ист-Чикаго к Джонни О'Дею, просто напрочь куда-то испарилась! У заводских ворот в семь утра, и в три дня, и в одиннадцать вечера я буду раздавать листовки каждой смене рабочих. Он научит меня, как их писать, что сказать и как лучше сказать это, чтобы побудить к действию американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу настоящей жизнью! В которой все как раз наоборот – глубоко, значительно и самоценно.
Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась "Теория и практика Коммунистической партии", вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, "развивающую на более высоком теоретическом уровне", как он сказал мне, "тематику вводной части".
В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся "Кто владеет Америкой?", некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что "капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба". Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: "Прибыли", а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у "главной жертвы капитализма", борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки.
В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки "Кто владеет Америкой?" назывался "Вступай в ряды коммунистов!". Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: "Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой".
Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания его домашних и пробиваться к свободе его путем? Он останется в Цинк-тауне, будет продавать минералы, я останусь в университете, буду изучать Аристотеля и кончу тем, что стану таким же Брауни, только с дипломом.
В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: "К мистеру Глюксману", кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота!
Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции.
– Ой, Натан, – произнес Лео с нежностью. – Дружочек дорогой.
Впервые он обратился ко мне иначе, нежели "мистер Цукерман". Он посадил меня у стола и, стоя от меня всего в нескольких дюймах, смотрел, как я, хлюпая носом, расстегиваю пуговицы драповой куртки, промокшей и отяжелевшей от талого снега. Может, он ждал, что я разденусь совсем. Однако не тут-то было: вместо этого я принялся рассказывать ему про человека, с которым познакомился. Сказал, что хочу работать с Джонни О'Деем и для этого мне надо уехать в Ист-Чикаго. Иначе меня просто совесть замучит. Но можно ли это сделать, не сообщая родителям? Мой главный вопрос к Лео состоял в том, правильно ли это будет, честно ли.
– Ах ты дрянь! Блядская твоя рожа! Вон! Убирайся отсюда! Мелкая ты двуличная гадина: раздрочит и поминай как звали?
С этими словами он выпихнул меня из комнаты и захлопнул дверь.
Я не понял. Не понимал я и Бетховена, да и с Кьеркегором не все у меня складывалось просто, а уж что кричал Лео, а главное, что хотел этим сказать, было и вовсе за гранью моего понимания. Что я сделал-то? Всего лишь сказал ему, что собираюсь поселиться вместе с сорокавосьмилетним сталеваром-коммунистом, который, по моему описанию, похож на постаревшего Монтгомери Клифта, и тут Лео берет и вышвыривает меня вон.
Посмотреть, что происходит, выскочил не только тот студент-индиец, что жил напротив, но чуть ли не все студенты из Азии и Африки, жившие в комнатах слева и справа по коридору. В большинстве своем в этот час они были в исподнем, а предстал перед ними мальчишка, которому как раз в этот миг открылось, что в семнадцать лет стать героем потруднее будет, чем взрастить в себе способность вызывать у всех желание схватить тебя за уши и тащить то в героизм, то в моральные дебри, а то и еще куда. Впрочем, зрителям это не открылось, а потому они подумали о чем-то совсем ином. О чем они подумали, когда увидели меня, я и сам не догадывался, пока на следующем семинаре по античности не обнаружил, что Лео Глюксман отныне не только не считает меня "личностью, превосходящей остальные" (не говоря уже о том, чтобы видеть во мне задатки великого человека), но смотрит на меня как на сопливого, в культурном отношении отсталого, смешного недоросля, по дикому недоразумению попавшего в Чикагский университет. И что бы я потом ни говорил на семинарах, что бы ни писал в курсовых работах, так до конца года все и осталось, не помогли и длинные письма, в которых я объяснялся, извинялся и оправдывался тем, что я ведь так и не бросил университет, так и не поселился с О'Деем, – нет, ничем не смог я загладить его обиду.
* * *
Следующим летом дома в Нью-Джерси я подрабатывал тем, что продавал вразнос журналы; это, конечно, не совсем то же самое, что пачками раздавать у завода в Индиане прокламации – сперва на заре, потом на закате и еще раз в кромешной ночи. С Айрой мы пару раз говорили по телефону, даже условились, что в августе я приеду погостить у него в хижине, но в последний момент он вынужден был это отменить (к великому моему облегчению), а потом у меня вновь начались занятия. А несколько недель спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят первого года, мне сказали, что его (вместе с Арти Соколоу, с директором, композитором, еще двумя ведущими актерами и знаменитым радиоведущим Майклом Джей Майклзом) из передачи "Свободные и смелые" убрали. Уволили вчистую. Мне об этом отец сообщил по телефону. Ты не регулярно читаешь газеты, попрекнул меня он, а то бы знал, потому что эта новость еще позавчера прошла в обеих газетах Ньюарка, так же как и во всех до одной ежедневных газетах Нью-Йорка. "Железный Рин раскалился докрасна" – так называлась статья в "Нью-Йорк Джорнал Америкэн", где важной шишкой был Брайден Грант. Статья как раз и была напечатана в его рубрике "Гарантировано Грантом".
По голосу отца я почувствовал, что больше всего в связи с этим он беспокоился за меня – вдруг из-за моей дружбы с Айрой все это как-нибудь ударит и по мне, – я взъерепенился и говорю:
– Да что ты веришь, они врут, прямо все у них будто бы коммунисты!
На что отец сказал:
– Ну да, они врут, но они и о тебе могут наврать то же самое!
– Пусть попробуют! Пусть попробуют!
Но сколько бы я ни кричал на моего вполне либерального почти что отца-медика, словно это он был тем начальником на радио, который уволил Айру с его присными, как бы шумно я ни отметал с порога все обвинения, утверждая, что они так же неприложимы к Айре, как и ко мне, но одного-единственного дня с Джонни О'Деем было достаточно, чтобы понять, что тут может быть и не все так уж чисто. Все ж таки Айра прослужил с О'Деем в Иране больше двух лет. О'Дей когда-то был его лучшим другом. Когда мы с ним общались, он по-прежнему получал от О'Дея длинные письма и отвечал на них. Потом еще этот Гольдштейн и все то, что он сказал тогда на кухне. "Не давай ему забивать тебе голову коммунистической брехней, парень", "Из таких, как Айра, коммунисты делают себе марионеток и потом дергают их за веревочки", "Вон из моего дома, тупой коммунистический мудак"…
Я намеренно отказывался соединить все это вместе. Это, потом еще альбом пластинок, да и не только.
– Ты помнишь, Натан, тот день, когда мы собрались у меня на работе, он тогда только приехал из Нью-Йорка? Я его спросил, и ты его спросил, и что же он нам ответил?
– Правду! Он сказал правду!
– "Вы коммунист, мистер Рингольд?" – спросил его я. "Вы коммунист, мистер Рингольд?" – спросил его ты.
С какой-то новой, пугающей интонацией, какой у него я никогда прежде не замечал, отец вскричал:
– Если он солгал, если этот человек солгал моему сыну!..
То новое, что я услышал в его голосе, было готовностью убить.
– Как ты можешь иметь дело с человеком, который лжет тебе в глаза о таких важных вещах? Как? Это ведь не то, что ложь ребенка, – продолжил отец. – Это была ложь вполне взрослая. Мотивированная ложь. Это была ложь мерзавца.
Он все не унимался, а я думал и не мог понять – зачем, ну зачем Айре было так усложнять, почему не сказать правду? Я все равно поехал бы в Цинк-таун, во всяком случае, попытался бы. Потом вот еще что: он лгал не только мне. Это бы еще ладно. Но он лгал всем и каждому. Когда лжешь абсолютно всем, машинально и непрестанно, ты делаешь это нарочно, чтобы ложь превратить в правду. И поэтому это уже не импровизация, не игра. Скажешь правду тому, солжешь этому – не сработает. Так что ложь – это часть того преображения, которое с ним происходит, когда он облачается в свою партийную униформу. Ажи требует его служение. Сказать правду, особенно мне, никогда ему и в голову не приходило: под угрозой оказалась бы не только наша дружба, под угрозой оказался бы и я. У него были тысячи причин, чтобы лгать, но ни одну из них я не мог объяснить отцу, даже если бы уже тогда понимал их все.