Любая мысль о любви, о близости была слишком опасна. Глядя на нее, Лея думала: "Зачем она это с собой делает? Зачем она себя так губит, совсем ведь еще девчонка". И тут едва не подскочила. Господи! Ей же на этой неделе шестнадцать! Лея быстро подсчитала - точно, на этой неделе… И ведь будет совсем одна, на улице, разве ж можно… Лея открыла было рот, но из кухни появился Цион с десертом, и она выпалила:
- Чего это вдруг? Выхо́дите все, как на параде.
- В честь Тамар, - хохотнул Цион.
Тамар наслаждалась медово-лавандовым мороженым, жалея, что не может поднакопить где-нибудь в теле запасов всей это вкуснятины, чтобы питаться ими в течение ближайшего месяца. Она вылизала все до капельки под рассеянным взглядом Леи.
- Ну-ка, посмотрим, все ли я поняла, - сказала Лея. - Когда ты отправляешься на улицу?
- Прямо сейчас. - Тамар поежилась. - Пора.
- Да ну? - Лея не смогла сдержать тяжелый вздох. - А когда ты мне позвонишь?
- Прежде всего, запомни: весь этот месяц я никому звонить не буду. - Тамар чувствовала, как ногти впиваются в ладони. - А через месяц, где-то в середине августа, - это зависит от моего состояния, и если все пойдет нормально, я позвоню и попрошу тебя приехать на твоем "фольксвагене".
- И куда я тебя отвезу?
Тамар бегло улыбнулась:
- Когда до этого дойдет, я тебе скажу.
- Ну ты даешь! - Лея покачала головой, подумав: скорее бы уж все закончилось и к ней вернулась прежняя, настоящая Тамар.
Они встали и прошли на кухню. Тамар поблагодарила всех за особенный обед, расцеловалась с поварами, подсобными рабочими и официантами. Лея предложила поднять тост за здоровье Тамар, за успех ее дальней поездки. Выпили. На Тамар все посматривали с опаской. Она выглядела не так, как выглядят перед приятным путешествием. Она выглядела словно перед операцией.
Тамар, у которой от вина кружилась голова, всматривалась в тесную, в клубах пара кухню, в окружающие ее лица и думала о тех часах, которые она провела здесь, вспоминала руки, по самые локти погруженные в рубленую петрушку или набивающие виноградные листья рисом, кедровыми орешками и мясом. Два года назад, в четырнадцать лет, она решила бросить школу и пойти в подмастерье к Лее. Лея согласилась, и Тамар проработала здесь несколько недель, пока ее отцу не стало известно, что она не ходит в школу. Он заявился тогда сюда и раскричался, что приведет инспектора из министерства труда, если Тамар хоть раз еще переступит порог этого ресторана. Сейчас она почти тосковала по той постыдной сцене. Как бы ей хотелось снова увидеть отца таким решительным и агрессивным. Она вернулась к ненавистным занятиям и встречалась с Леей только у нее дома, приходя, чтобы повозиться с маленькой Ноа, но с кулинарной идеей не рассталась. Ведь и так, думала Тамар, на другую карьеру теперь особо рассчитывать не приходится.
Лея проводила ее на улицу. В переулке нежно пахло жасмином. Мимо, пошатываясь и хихикая, прошла парочка в обнимку. Тамар и Лея переглянулись, пожали плечами. Лея когда-то объяснила, что в каждой паре есть своя тайна, понятная только двоим, а если тайны нет, то эта пара - вовсе не пара.
- Слышь-ка, Тами-мами, - сказала Лея, - не знаю уж, как это тебе сказать, но ты все-таки не сердись, лады?
- Сперва послушаем, - ответила Тамар.
Лея скрестила руки на груди:
- Если хочешь, я могла бы избавить тебя от всего этого балагана, постой, дай мне договорить до конца…
Тамар приподняла брови, но промолчала, хотя и знала заранее, что скажет Лея.
- Смотри, один мой звонок кое-кому, кто меня еще помнит с тех пор, с тех самых денечков… Для меня это не проблема.
Тамар подняла руку, чтобы прервать ее. Она знала, что пережила Лея, чего ей стоило вырваться из того мира, забыть все, к чему она была так привязана: и людей, и все это зелье. Знала она и другое - однажды Лея проговорилась, что любое соприкосновение с тем миром способно снова сбить ее с пути.
- Нет! - отрезала Тамар, глубоко тронутая этим предложением.
- Я только брякну кое-кому, - продолжала Лея изображать воодушевление. - Я уверена, что он знает твоих хмырей. Через часок он заглянет к ним с парой десятков стволов и без лишнего шухера вытащит его тебе оттуда.
- Нет, Лея!
- Да кое-кто только и ждет, чтобы я у них чего попросила, - сказала Лея, мрачно глядя себе под ноги.
Тамар обняла ее, прижалась.
- Какое у тебя сердце огромное, - тихо сказала она.
- Да? - переспросила Лея придушенным голосом. - Зато титек нет почти.
Она обняла маленькое, худое тельце. Жалостно коснулась острых, выступающих лопаток. Они надолго замерли, обнявшись. Тамар думала, что это последнее объятие перед тем, как она отправится в путь, а Лея изо всех сил старалась, чтобы это последнее объятие было особенно крепким и добрым, материнским и в то же время отеческим.
- Ты только береги себя, - почти беззвучно пробормотала она. - А то там, я-то ведь знаю, никто тебя беречь не будет.
Тамар остановилась в двух шагах от перекрестка. Из-за угла последнего дома в переулке она бросила на улицу опасливый, недружелюбный взгляд. Оглядела поле своей деятельности и почувствовала, что ей не хватает сил ступить на него. Она была похожа на актрису или певицу, которая за минуту до премьеры в страхе выглядывает сквозь дырочку в занавесе, стараясь угадать, что ожидает ее этим вечером, рядом с ними.
Внезапно одиночество, и страх, и жалость к себе хлынули на нее, и, вопреки всем своим тщательно разработанным планам, Тамар поднялась в автобус и в таком вот виде - без волос, в комбинезоне, среди бела дня - проехала несколько остановок и вошла во двор собственного дома, молясь, чтобы никто из соседей ее не увидел, чтобы не встретилась садовница или кто-то еще, хотя знала, что даже если ее и увидят, то не признают.
И лишь приоткрыв калитку, Тамар ощутила, как воздух сгустился в комок жизни - в большой комок радости и любви, покрытый золотистой шерстью, сгустился и бросился ей навстречу. Большой, горячий и шершавый язык разок-друтой прошелся по ее лицу. Мгновение удивления, легкого замешательства… но какое облегчение, настоящее чувство избавления! Собаке не было дела до перемен в ее внешности.
- Пойдем, Динкуш, я не справлюсь одна…
- Однажды, - начала Теодора, - жил-поживал…
И рассмеялась, потому что Асаф даже рот приоткрыл, завороженный ее интонациями бывалой сказительницы. Она уселась поудобнее, пососала ломтик лимона, чтобы освежить горло, и складно, не останавливаясь, с выразительными жестами и сверкающими глазами, поведала историю своего сердца, историю о себе, об острове Ликсос и о Тамар.
Однажды, примерно год назад, в одно из воскресений, когда Теодора наслаждалась полуденным отдыхом, она внезапно вздрогнула всем телом от грянувших прямо напротив ее окна ужасных звуков, состоявших из визга и скрипа, но постепенно очистившихся и превратившихся в живой девичий голос, умолявший ее подойти к окну.
То есть умолявший не ее саму, а "почтеннейшего господина монаха, который обитает в башне".
Теодора подошла к окну, увитому бугенвиллией, и увидела, что за оградой монастыря, в центре школьного двора, стоит бочка. А на бочке - миниатюрная девочка с черными вьющимися волосами, и в руках у нее мегафон.
- Дорогой монах! - вежливо начала девочка и, осекшись, замолчала, когда поняла, что появившееся в окне морщинистое лицо принадлежит женщине. - Дорогая монахиня, - с сомнением поправилась она. - Я хочу рассказать вам сказку, которую вы, может быть, знаете.
И тогда Теодора вспомнила, что видела эту девочку около недели назад - на роскошном фиговом дереве, гордости монастырского сада. Девочка что-то записывала в толстую тетрадь и рассеянно поглощала одну инжирину за другой. И Теодора, давно подготовленная к подобным вещам, направила тогда на любительницу ворованных фруктов свое оружие - рогатку, посредством которой распугивала птиц, и пульнула абрикосовой косточкой.
И попала. В первый момент Теодора преисполнилась гордости. Еще одно подтверждение, что искусство стрельбы из рогатки не забыто, - она овладела им в детстве, на родном острове, когда их с сестрами отправляли караулить виноградники от ворон-грабительниц. Раздался вопль, полный испуга и боли, - косточка угодила девочке в шею. Та ухватилась рукой за пораженное место, потеряла равновесие, ломая ветки, полетела вниз и с глухим стуком ударилась о землю. Тот миг стал для Теодоры мигом глубочайшего раскаяния. Она хотела кинуться на помощь, и от всего сердца извиниться за содеянное, и умолять, чтобы девочка с подружками перестала наконец разорять ее дерево. Но, будучи пожизненной узницей своей обители, Теодора не двинулась с места и сполна вкусила наказание, принудив себя смотреть, как девочка медленно поднимается, кидает в ее сторону яростный взгляд, поворачивается к ней спиной и, внезапным движением спустив штаны, посылает ей белокожую вспышку ягодиц.
- Была когда-то в далекой стране маленькая деревушка, и рядом с ней жил-поживал один великан, - говорила девочка в мегафон неделю спустя после этого печального происшествия.
Монашка с изумлением слушала, и сердце ее переполнялось странной радостью от того, что девочка вернулась.
- У великана был большой сад, а в нем - множество фруктовых деревьев. Были там абрикосовые и грушевые деревья, персики и гуайявы, фиги, вишни и лимоны.
Теодора окинула взглядом свои деревья. Голос девочки ей понравился. В нем не было никакой враждебности, наоборот, в тоне слышалось приглашение к разговору, и Теодора мигом это уловила. Но не только приглашение к разговору - девочка обращалась к ней так, словно рассказывала сказку маленькому ребенку, и мягкий спокойный голос проникал в самые глубины памяти монашки.
- Деревенские дети любили играть в саду великана, - продолжала девочка. - Любили лазать по деревьям, купаться в ручейке и резвиться в траве… Простите, госпожа монахиня, я даже не спросила, понимаете ли вы иврит?
Теодора очнулась от своего сладкого парения в грезах, взяла со стола лист бумаги, скрутила из него нечто вроде маленького рупора и слегка каркающим голосом, уже долгие годы не ведавшим громкого разговора, объявила, что она свободно говорит, пишет и читает на иврите, который изучала в юности у господина Элиасафа, учителя в школе "Тахкемони", для пополнения заработка дававшего частные уроки всем желающим. Завершив эту небольшую, но вполне детальную речь, она уловила на лице девочки первую улыбку.
- А ты не зрел ее, когда она улыбается? - шепнула Теодора Асафу. - С малой ямочкой здесь, - легко дотронулась она до его щеки, а он чуть вздрогнул, будто ощутил тепло Тамар, до которой ему, в сущности, никакого дела нет. Что ему до ее ямочки?
А Теодора подумала: "Покраснели, сударь!" Вслух же сказала:
- Сердце рвется наружу и летает, когда она улыбается, нет, не смейся! Вовеки я не преувеличиваю! Сердце рвется наружу, бия крылами своими!
- Но великан не хотел, чтобы дети играли в его саду, - продолжала девочка на бочке. - Не хотел, чтобы они лакомились плодами с его деревьев, и не разрешал рвать цветы или купаться в своем ручье. И тогда он построил стену вокруг своего сада, высокую и прочную стену.
Она в упор посмотрела на монахиню, и взгляд этот был пронзителен, сосредоточен и не по годам взросл. Теодора невольно почувствовала, как в душе ее из далекого далека всплывают нежные воспоминания.
Асаф тоже слушал как завороженный, улыбаясь, будто видя всю картину: маленькая монашка, выглядывающая в окно, заросший сад, а по другую сторону ограды на бочке стоит девчонка. По правде говоря, он немного побаивался девчонок, способных лазать по бочкам и вытворять такое. (Какое такое? А такое - вызывающее, особенное, экстраординарное, такое оригинальное.) Да, он издалека вычислял таких девчонок и обходил их стороной - упрямые и самоуверенные, с собственным мнением на все случаи жизни, они не сомневаются, что мир принадлежит им, и всё для них - одна игра. И уж конечно, им нет дела до таких, как он, - тормознутых и скучноватых.
Но у Теодоры были совсем иные мысли. Она подтащила к окну резной деревянный стул, на котором не сиживала уже долгие годы, - дозорный стул для ожидания паломников. Смахнув со стула стопку книг, она села, выпрямилась и напряженно замерла на мгновение, но вскоре ее тело само собою подалось в сторону окна, локти легли на подоконник, а подбородок опустился на сцепленные ладони.
Со стороны улицы сад был огорожен массивной каменной стеной, но от школы его отделяла только высокая уродливая ограда из железной сетки. Эта ограда не защищала сад от вторжения прожорливых школьников, которых с наступлением сезона запах спелых плодов сводил с ума. Назарян, садовник-армянин, служивший также экономом, маляром, плотником, слесарем, посыльным и письмоносцем, вынужден был вновь и вновь латать дыры в ограде, но каждое утро обнаруживались новые. Сад, в прошлом служивший Теодоре источником огромного наслаждения, теперь причинял ей только душевные муки, и не раз, в минуты отчаяния, она всерьез обдумывала идею отделаться одним махом от всех этих деревьев - чтоб ни нашим, ни вашим.
Но сейчас, слушая эту девочку, Теодора забыла про свои терзания. Она и вправду не знала этой сказки. Теодоре вдруг вспомнилась мать - вечно занятая, вечно усталая, с неизменным младенцем за спиной, у нее никогда не было времени на Теодору. И возможно, впервые в жизни Теодора подумала, что мать никогда не рассказывала ей историй и никогда не пела песен. Размышления унесли ее в маленькую деревушку на острове Ликсос, к побеленным домикам и рыбацким сетям, к семи ветряным мельницам и малюсеньким голубятням, к развешанным тушкам осьминогов… Уже долгие годы Теодора не видела свою деревеньку с такой ясностью: эти дворики и узкие улочки, вымощенные булыжниками - на острове их называли "обезьяньими головами". Почти пятьдесят лет она запрещала себе вернуться туда даже на миг, перекрыв и забаррикадировав тот дальний уголок памяти, ибо знала, что сердце ее разорвется от невыносимой тоски и горя.
- Ешь виноград, - сказала она Асафу еле слышно. - Сладкая султана… ибо ныне она будет горька, сия история.
Лет за семьдесят до того, как Теодора родилась, Фанориос, староста деревни, богач, ученый и путешественник, решил пожертвовать огромную сумму на постройку дома для жителей своего острова в священном граде Иерусалиме. Сам Фанориос прибыл в Святую землю в 1871 году и оказался с толпой русских крестьян в грязной вонючей казарме, построенной Российской империей для своих паломников. Несколько недель он провел среди людей, не понимавших его языка, чьи обычаи и повадки казались ему дикими и даже отвратительными; он стал жертвой проводников, измывавшихся над простодушными паломниками и грабивших их, отнимая скудные гроши, а когда заболел, то во всем городе не нашлось врача, который понял бы его жалобы. Вернувшись наконец на родной остров, умирающий от тифа, мучимый кошмарами, Фанориос продиктовал секретарю свою последнюю волю: чтобы в священном граде возвели обитель, в которой смогут гостить уроженцы острова Ликсос, пусть у них будет свой дом в Святой земле, где можно преклонить усталую голову и омыть ноги после долгого пути, - дом, где с ними будут говорить на их родном языке, более того, на кикладском диалекте. И еще одно правило установил Фанориос: чтобы всегда жила в этом доме одна-единственная монахиня из девочек, рожденных на острове, - та, кому выпадет жребий. Всю свою непорочную жизнь проведет она в этом доме, никогда не покинет его, даже на краткий миг, и каждый свой день посвятит она ожиданию паломников и уходу за ними.
Девочка продолжала говорить, но Теодору уже подхватили и унесли тихие подводные течения памяти. Она вспомнила тот день, когда старейшины собрались в доме внука Фанориоса, чтобы в третий раз с тех пор, как возведен был этот дом в Иерусалиме, бросить жребий. За долгие годы, прошедшие со смерти Фанориоса, уже две уроженки острова отправились туда. Одна сошла с ума после сорока пяти лет, проведенных в обители, и тогда вместо нее послали Амариллию, девочку с золотыми косами. А теперь пришел черед сменить и заболевшую Амариллию, ходили слухи, что и она больна не телесной болезнью. В то самое время двенадцатилетняя Теодора, голая и загорелая, как спелая слива, валялась на каменном уступе в своем тайном заливчике. С закрытыми глазами предавалась она размышлениям об одном парне, с недавних пор дразнившем ее на каждом шагу, - этот наглец смеялся над ее треугольным лицом, над вечно поцарапанными ногами, обзывал "трусихой" и "девчонкой". А вчера, когда она в одиночестве возвращалась с моря, он преградил ей дорогу и потребовал, чтобы она ему поклонилась, - тогда он позволит ей пройти. Она набросилась на него, и они долго боролись молча - слышны были только их стоны и сопение. Теодора царапалась, кусалась, как кошка. Она уже почти одолела его, когда послышался скрип колес приближающейся повозки. Парень вскочил и убежал. Отряхнувшись от дорожной пыли, Теодора обнаружила, что он ей что-то оставил. Это был глиняный ослик на длинной проволочной палочке.
И, нежась на теплом уступе, гадая, что он принесет ей сегодня, вспоминая резкий и странный запах, исходивший от его потного тела, юная Теодора вдруг услышала чей-то крик. Она приподнялась и увидела на вершине горы маленькую фигурку, стремительно бежавшую в ее сторону. Теодора привстала на коленях. Человек, судя по всему, выскочил из дома внука Фанориоса. Еще через минуту Теодора поняла, что это мальчик, маленький полуголый мальчик. Он размахивал руками и в исступлении выкрикивал ее имя.
Через три дня ее снарядили в путь. Обида вновь вскипела в ее сердце. Отец и мать были, конечно, так же несчастны, как она, но им и в голову не пришло противиться решению старейшин острова. Теодора вспомнила прощальную вечеринку, которую они ей устроили, белого ослика, украшенного цветами, сахарную голову в форме этой вот иерусалимской башни. И еще клятву, которую ей пришлось дать, что она никогда-никогда не покинет странноприимный дом с окном, обращенным на запад, в сторону моря.
Точную формулировку клятвы Теодора уже не помнила, но, словно в кошмаре, видела заросшее черным волосом лицо главы старейшин и мясистые губы попа, на глазах у всей деревни взявшего ее ладонь и положившего на прямоугольную железную пластину. Она знала, что может добиться свободы, если издаст хоть один крик боли, хоть один слабый стон. Но, подняв глаза, она увидела горящие глаза того парня, и гордость не позволила ей закричать.
Тоненькая девочка продолжала вещать со своей бочки. Теодора сделала глубокий вдох и в охватившем ее трепете почти распознала запах моря, запах своего отплытия - первого и последнего путешествия к жалкому яффскому порту, и увидела долгую дорогу к Иерусалиму на стареньком автобусе, пыхтевшем совсем по-человечьи. Теодора вспомнила чувство физического недоумения, наполнившее все ее тело, когда она впервые в жизни очутилась не на острове.
А поздней ночью, когда извозчик-бухарец высадил Теодору со всеми ее свертками перед воротами монастыря, она поняла, что жизнь кончена. Сестра Амариллия открыла ей калитку, и Теодора была потрясена при виде этого отрешенного лица - лица заживо погребенного человека.