Меня зовут женщина (сборник) - Мария Арбатова 19 стр.


У мужа большой гастрольный опыт, и мне не остается ничего, кроме развешивания простыней в купе. Мы сидим под белыми бельевыми флагами в пыльном вагоне, летящем к свободе, и светлые мордашки детей, изъятых посреди учебного года, кажутся нам реликвиями, вынесенными с поля боя. И так неинтересно думать про все, что наполняло предыдущие тридцать два года, то есть про себя, потому что тигр, как известно, состоит из переваренного барана. И слово "Брест", где меняют колеса, означает начало бытия, и фраза приятеля, отвозившего нас на вокзал, еще хлопает крыльями. "Тысячу раз аморально жить в такой стране, аморально поддерживать ее своим телом, аморально растить в ней детей". Сыновья же, "аморально" прожившие свои двенадцать лет, без всякого пиетета перед фактом поездки бьют друг другу морды на верхней полке.

– Петя, Паша, вы хоть понимаете, что мы едем за границу? – возмущаюсь я.

– Понимаем, – говорит один. – Но он первый начал.

– А пусть не врет, – говорит другой. – Эта полка вообще моя.

Я засыпаю, как девушка во дни святочных гаданий, и перебираю слова: Варшава, Берлин, Амстердам, Лондон, как имена женихов. Господи, я увижу все это! И никто на настоящий момент уже не может мне помешать!

Советскому человеку, едущему в поезде в Англию, трудно прочитать железнодорожный билет до конца. Информация о том, что по пути следования он может выйти из поезда в течение двух месяцев столько раз, сколько ему заблагорассудится, воспринимается им так же символически, как лозунги "миру мир" и "экономика должна быть экономной".

– Вот же у вас написано, – тыкаю я пальцем в розовые билеты попутчиков.

– Да кто же нас в Польше выпустит, когда мы едем до Англии? – обижаются они.

– А кто же именно вас не выпустит?

– КГБ, – говорит пожилая женщина с завидной твердостью.

– Мы уже несколько часов едем по Польше, – напоминаю я. – Здесь нет КГБ.

– КГБ есть везде, – грустно говорит ее муж. – Я бы и вам не советовал.

Под неодобрительные взгляды мы выгружаемся в Варшаве на элегантном вокзале, шуршащем эскалаторами и польской речью. Когда-то муж привез из польских гастролей фразу "Границу между СССР и Польшей легче всего распознать по женской осанке". Никакой такой "осанки" я не вижу. Нормальные светловолосые славянки, и тряпки те же, что и на наших, и манеры вполне социалистические.

Может, при Пушкине полячка и была "хороша и бела, как сметана", но с тех пор либо миф поизносился, либо все лучшее вывезли. И уж вовсе нет той скученности красоток на один квадратный километр, которым так сильна Москва. Поляки вообще совсем другие. Лица у них собранней к центру, в среднем они взрослее русских, тут и по Льву Гумилеву считать не надо, и так видно. Русские в массе красивей, как дети в массе красивей взрослых. Распахнутость и расставленность глаз как специфика русского типа лица, не уничтоженная даже семидесятитрехлетней селекцией, становится очевидной, только когда переезжаешь границу. В физиогномике она по-прежнему считается признаком искренности и импульсивности.

В ответ на наши вопросы поляки, которыми пугают маленьких детей как особыми русофобами, дарят монетки для телефона, набирают наш номер и долго извиняются за человека, к которому мы приехали, так и не снявшего трубку.

Не дозвонившись, мы решаем жить дальше так, будто этого телефона у нас и не было, что в итоге оказывается правильным. Муж и дети устремляются за информацией, а я остаюсь стеречь восемь неподъемных тюков, чемоданов и сумок, по импортным надписям на которых ни один криминалист не установил бы моего гражданства, ибо кто же чистит перышки прилежней, чем совок, отправляющийся на Запад.

– Знаешь, у нас в Америке, если женщина очень хорошо одета в будний день – это или проститутка, или советская туристка, – объясняла приятельница-американка.

Передо мной вырастает премилый молодой человек с нежнейшей улыбкой и вопросом на французском, английском и немецком: "С какой платформы отправляется поезд до Берлина?" В ужасе я понимаю, что немецкий, изнурительно ученный в школе, университете и институте, не работает, что английский, которым я овладевала целое лето при помощи магнитофонных пленок, записанных приятелем-армянином, следствием чего было приобретение армянского акцента и идиосинкразии к голосу приятеля, не поддается шифровке. Глазами и руками я сообщаю всю информацию, имеющуюся у меня по этому вопросу, и он раскалывает меня:

– Пани – русская!

– Почему русская? Может, глухонемая.

– Нет, видно, что пани – русская, только русская так пожимает плечами. Пан учил русский в школе, пан часто бывал в Союз. Пан сразу понял, что пани иностранка. Пан хотел бы показать пани Варшаву, пани так хороша.

– Такая хорошенькая, – поправляю я, борясь за чистоту стиля.

– О нет. Пан любит русские романы, "такая хорошенькая" хотят говорить, когда не уважают. Пан чувствует русский речь. Пани кого-то ждет?

– Да, я жду мужа и детей, они пошли искать камеры хранения.

– Это очень жалко, что у пани есть муж, я буду ждать муж пани и объясню ему, где камеры хранения.

Когда поляк прощается с нами, дав необходимые разъяснения, я присовокупляю в актив впечатлений мысль о том, что "границу между СССР и Польшей легче всего распознать по мужским манерам".

Среднестатистический польский мужчина смотрит на женщину, которая ему нравится, в манере "пани так хороша". Оказавшись в Варшаве, приобретаешь пол, возраст и чувство собственного достоинства. Весь город ведет себя, как одна большая компания, собравшаяся в гости хоть и в трудное время, но в хорошем доме. Против этого бессильны ужасы экономики, политическая неразбериха, повальная спекуляция и неопределенность будущего всех вместе и каждого в отдельности.

Мы бросаемся к камерам хранения, с гиканьем находим свободную, запихиваем вещи, счастливо переглядываемся, и тут камера оказывается неисправной. Мы бросаемся к следующей, запихиваем и т. д. На восемнадцатой камере нас начинает трясти.

– Паны напрасно мучаются, им надо в частну камеру, – ухмыляется пьяненький служащий, набивая свою исправную камеру пустыми бутылками, собранными из окрестных мусорниц.

Частная камера просит с нас ровно в сто раз больше, чем государственная. Ровно в сто. Если б хоть в девяносто девять! Наше самолюбие уязвлено, выросшие при социализме, мы привыкли к менее откровенному обиранию. Из киосков ехидно улыбаются наши шоколадки "Аленка" по пять тысяч злотых за штуку. Государственный обмен валюты выходной, в частном сидят обыкновенные пираты, готовые обменять на злотые все, что угодно: от ваших ботинок до ваших долларов. Но по какому курсу! Прижав к сердцу завоеванные в боях обменно-валютной очереди четыреста фунтов на четверых, мы первый раз вспоминаем совет Чуковского: "Не ходите, дети, в Африку гулять".

– Скажите, пожалуйста, где можно найти гостиницу? Отель? – спрашиваю я пожилых полячек.

– Вот хотель, и вот хотель, и вот хотель. И вон там хотель.

– Скажите, а сколько примерно стоит переночевать одному человеку? Самое маленькое.

– Самое маленькое? Если самое маленькое, то примерно сто.

– Сто тысяч? – радуюсь я, переводя это в кофе и шоколад, зная, что такая расплата в польских отелях приветствуется.

– Тысченцев? – обиженно фыркает самая терпимая, остальные просто каменеют. – Пани, наверное, давно не была в Польше. Не тысченцев, а мильонцев.

Телефонный номер "чеховеда" не отвечает, но у соседнего автомата весело матерится соотечественник, я дожидаюсь окончания его матерения в трубку.

– Скажите, пожалуйста, где можно устроиться на ночлег за разумную плату?

– Русская? – радуется он. – Слушай, я сам русский, я с полькой фиктивный брак сделал. Ну, что там у вас? А я так клево устроился! Знаешь, сколько я в месяц гребу? В общем, на наши деньги, советские, больше тысячи! Поняла? У меня дом, машина… – Дальше следует длинный список его материальных завоеваний.

– А все же где можно переночевать?

– Ладно, записывай адрес. Я, правда, на сегодня уже чувиху снял, но тебе как землячке сделаю исключение. Есть чем писать?

– Я вас спрашиваю, где четыре человека могут переночевать за разумную плату?

– Четыре? Ну ты даешь! Валюты много – везде переночуете, а с деревянными можете только здесь расположиться на ступенечках. Была бы одна, я бы тебя взял. Бывай, детка. – И он дематериализуется.

Мы садимся на бордюрчик – со скамейками в Польше, как и во всей Европе, плохо, – открываем консервы и с ужасом наблюдаем, как дети едят их ножом из банки. Наш приятель диктовал в Москве адрес и инструкцию: "Придете, скажете, мы от Кости из Советского Союза. Фамилии моей она не знает, но бабка чудная. Живет на самом краю Варшавы, телефона у нее нет". По такой наводке с детьми и тяжелыми вещами на самый край города могут пойти только люди без всяких видов на будущее. За полдня в Варшаве мы становимся именно такими людьми.

Два года тому назад на гастролях по Польше муж не успел купить мне сапоги. Сейчас этих противозаконно привезенных тысяч нам хватает на три автобусных билета, четвертый едет зайцем. Автобус в Варшаве потрясает, пожилым людям и женщинам не просто уступают места, но делают это с удовольствием. В автобусе идет светская беседа, не слишком сытые поляки улыбаются друг другу, передавая талоны, обмениваются общегородскими новостями, то есть ведут себя как нормальные люди, на что советский человек, выросший в условиях машинальной агрессии в транспорте, взирает изумленно. Красивые пани полны чувства собственного достоинства, некрасивые – еще больше. Ни одного трехрублевого взгляда, который советские женщины распространили от овощного магазина до университетской аудитории как символ высшей женственности.

В Бродно, собрав все свое мужество, поднимаемся на лифте со стеклянной дверью, прикидывая, за сколько секунд такая дверь была бы разбита в родном отечестве, и оказываемся на лестничной клетке, которая много чище советских больничных палат. Не заметив на стенах ни одного нелатинского обозначения гениталий, посчитав горшки с цветами и еловые ветки, украшенные елочными игрушками, я наконец верю в то, что я за границей. Потом, зажмурившись, представляю, как нас выкидывают в никуда, и нажимаю на звонок. Величественная, как императрица, седая пани Кристина появляется в проеме двери; вцепившись в ее юбку, два отчаянно голубоглазых ребятенка изумленно разглядывают нас.

– Здравствуйте, пани Кристина! – дико ору я, помогая себе при этом руками: видимо, так разговаривают с глухонемыми. – Мы из Советского Союза… Из Москвы… рашен… Мы от Кости! Помните Костю? Высокий такой, с бородой!

Несколько минут пани Кристина молчит, поскольку не понимает по-русски вообще, потом, увидев, что происходит с нашими лицами, вежливо улыбается:

– Прошу, пани, прошу, пана, прошу, диты!

Мы въезжаем всеми своими тюками в изящную квартиру, быстро подкупаем шоколадом голубоглазых Доминика и Паулину. Пани Кристина ставит чай, сажает нас за стол в кухне, дает русско-польский словарь, и мы начинаем разговаривать на каком-то международно-интуитивном языке о Горбачеве, польской дороговизне и общих грехах европейских коммунистов. Видя, как тонко она нарезает хлеб к чаю, я наконец понимаю, что такое экономическая реформа, и выгружаю на стол столько консервов, сколько на нем умещается. Пани Кристина смотрит на них, как на джинна, появившегося из бутылки, и машет руками.

Мы идем бродить по Варшаве, пани Кристина бранится нам вслед по-польски, объясняя руками, что в такой ветер можно простудить детей.

* * *

Варшава – просторный праздничный город, созданный для любви и молитвы. Благообразные старушки соседствуют в костелах с накрашенными дивами, осанистые паны – с джинсовыми мальчиками и военными. Вежливо спросите у поляка, как пройти, и он бросит все и доведет вас до самого места. Одна молодая мама потащила нас через улицу, оставив малыша в сидячей коляске, с таким азартом, что мне пришлось вернуться и буквально поймать его падающим на асфальт. Влюбленная пара, попавшаяся вечером, готова была тут же изменить маршрут и вести нас через несколько кварталов: "Уже темно, вы ничего не найдете, вы непременно заблудитесь". И это в ответ на русскую речь, с которой у поляков, уверяю вас, ничего хорошего не связано.

Варшава в порывах вечернего ветра, как декорация из сказки Андерсена. Витиеватые торты в магазинных витринах похожи на замки, пивные антикварного вида и пижонские рестораны распахивают двери, за которыми не встречают ничем, кроме улыбок. И это вечером, с детьми и советскими рублями. Крепостные стены; шелкового вида Висла; трамваи в стиле "ретро", набитые после окончания службы в костелах толпами стариков и старушек; и ощущение неслыханной немотивированной свободы, не повторившееся потом ни в Берлине, ни в Лондоне. Может быть, "пепел Клааса"? Семья моей бабушки в четырнадцатом году бежала от немцев в Москву из Люблина. Может быть, смесь славянского легкомыслия и католического изыска? Юрия Олешу называли "лучшим французом среди русских", какая нелепость! Сказать женщине: "Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев" – может только поляк. Эта фраза сделана из того же материала, что и Варшава.

Утром мы выныриваем из пуховых перин и отправляемся обменивать деньги. Мы боимся залезать в заветные фунты, тем более что родное правительство не выдало нам ни пенса на Петра и Павла, ведь, по представлениям Минфина, ребенок до четырнадцати лет, попав за границу, не ест, не пьет, не пользуется услугами транспорта и туалетов, то есть ведет себя, как чемодан. Четыреста фунтов, рассчитанные нами на посещение пяти стран, оказываются на деле одним обедом в приличном ресторане или двумя видеомагнитофонами, и то в Англии. Потому что в Германии только одним.

Утренние улицы оказываются праздничнее вечерних. На них толпятся киоски с надписью "запеканки". Больнично-столовское ругательство "запеканка" обозначает здесь сказочный блинчико-пирожок, чем-то начиненный, чем-то политый и стоящий половину джинсов. Хлебопечение в Польше традиционно считается видом искусства, но советский турист меряет окружающее пространство джинсами, как мартышка из мультфильма – попугаями. Надо сказать, что наша ахиллесова пята – советские штаны детей; с каждым часом эта пята растет на фоне варшавских реалий, и, не будучи особыми пижонами, мы все же спешим освободить Петра и Павла от детскомировского силуэта.

Круглый стеклянный центральный банк распахивает утробу, набитую шевелящимися очередями, когда навстречу нам выплескивается вопящая, слезящаяся и кашляющая толпа. Из жестикуляции и проклятий мы понимаем, что кто-то прошелся по банку с газовым баллончиком: то ли ограбление, то ли борьба с длинной очередью. Глотки наши перехватывает, и мы бросаемся прочь, хотя остальные продолжают тусоваться, вытирая слезы и кашляя. Баллончики продаются на каждом углу по цене запеканки. Поляки привыкли к этому виду спорта. Девственные в смысле газовых баллончиков, мы боимся попасть в больницу со своим богатым словарем и советскими деньгами. Тут-то и подворачивается доброхот-соотечественник: "Деньги в Польше менять? Да не смешите! Завтра в Восточном Берлине поменяете, купите в сто раз больше. Детям штаны? Идите сейчас на рынок Ружевича и меняйте на кофе, какао, шпроты, тушенку".

Путь к рынку Ружевича лежит через центр, полный шикарных магазинов, отелей, рынков, набитых одеялами, кружевами и самодельными колбасами. Деликатесные киоски ломятся от угрей и устриц; фрукты всех стран, наше шампанское, шоколад "Аленка", измеряемые в джинсах, выглядят оскорбительно. Вдоль газонов, разложив на траве ношеные, но мокрые для товарности вещи, поражая хорошими манерами, торгуют представители дна. Антикварные магазины и цветочные салоны, хлеб по цене духов, умопомрачительные меха на прохожих и люди, копающиеся рядом с ними в урнах. Кажется, что спекулирует вся Польша. В комнате пани Кристины лежит двухметровая стопка спортивных костюмов, ее дочка-студентка была на практике в Сингапуре. "Теперь надо ехать в Союз продавать их", – тяжело вздыхает пани Кристина. И тут же протягивает нам ключи: она пойдет в детский сад за Домиником и Паулиной, а мы можем прийти раньше. Это при том, что мы знакомы день, а кто такой Костя, она так и не вспомнила.

До рынка Ружевича добираемся, когда начинает смеркаться. Это сказочный городок разбойников, по очередям и палаткам разбрелись персонажи Феллини, чтобы взаимодействовать с польской любезностью и социалистической разнузданностью. Участвовать в этом маскараде не стыдно и весело. Достав шоколадку "Сказки Пушкина", я малодушно представляю себе лица московских знакомых, нарвись они на меня в эту минуту, и припоминаю, что Ходасевич и Ахматова торговали селедкой, когда Литфонд отоваривал их продуктовые карточки только этим продуктом. Дети с интересом смотрят на меня, муж ждет, что уж сейчас точно заберут и на этом вояж в Лондон счастливо закончится.

Видимо, я стою как соляной столб, и выражение моего лица не цепляет ни один спекулянтский глаз. Устав от профессиональной непригодности, я возвращаю "Сказки Пушкина" в сумку, и мы идем мимо рядов более удачливых коллег к выходу. И тут вдруг появляется женщина с вездесущим выражением лица, мгновенно, через сумку оценивает содержимое и истошно верещит:

– Пани русска! Пусть пани продаст рыбку!

– Какую рыбку?

– Рыбку! Пусть пани продаст рыбку! Рыбку!

Я вылавливаю в сумке банку шпрот, пани стонет от счастья и трясет бумажками. Злотые в сумерках рынка надо очень тщательно проверять, потому что польские пять копеек такая же простыня, как и пятьсот рублей, чем грамотно оперируют аборигены в отношениях с туристами. Пока Саша отсчитывает надобную сумму из охапки злотых, "пани рыбка" превращается в огромную толпу, лезущую в сумку руками с всхлипами "рыбка, мяска, кава". Перед моим носом крутят уже несколько банок, извлеченных из моей же сумки под крик "пани, пять тысченцев!".

Я жестко отнимаю консервы, трепетно собираемые целый год до поездки из писательских заказов, отпихиваю от своего лица лохматые тысченцы, на поверку оказывающиеся никакими не тысченцами. Мы отгоняем толпу на пару шагов, дети с грозными лицами становятся в караул с двух сторон сумки, в которую лезут руки в перчатках и без перчаток, Саша превращается в банк, принимающий деньги, а я, аукционным жестом вынимая очередную тушенку из сумки, предлагаю ее домогающейся публике.

Однако поляки люди твердые и артистичные, они быстро соображают, что мы не имеем ни малейшего представления о ценах, и как только я называю сумму, вполовину приближающуюся к реальной, начинают зевать и улыбаться. Сумка наконец пустеет, но тут я обнаруживаю страстное шаренье по собственному бедру и натыкаюсь на ледяную голубоглазую физиономию, интересующуюся вовсе не моим бедром, а моим карманом. Я автоматически бью по руке обидчика, но он не бросается наутек, а обращается ко мне с польским текстом, из которого я понимаю только слова "морда, курва и пся крев". Он пристраивается к толпе, угрожающе поглядывая на меня и перекидываясь фразами с коллегами. "Пани рыбка" виснет на мне и жарко шепчет: "Пани така хороша, так дешево продает. Пани и пан должны скорей уходить. Пани и пан могут бить".

Сопоставив совет с группирующейся вокруг голубоглазого кодлой и суперменскими комплексами мужа, результатами которых может стать ночевка в полиции, я уговариваю своих сдвинуться из центра рынка к его освещенному выходу. Толпа покупателей и глазетелей сопровождает нас, продолжая орать "мяска, рыбка, кава". Веселый еврей, почему-то настаивающий на том, что он француз, доводит нас до исступления.

Назад Дальше