Поначалу Дзидра постановила не обучать сына русскому языку. Этого требовали гнев и протест. Но материнские чувства воспротивились: не зная русского, сын, как ей объяснили, не сумел бы установить отношения с русской культурой, до уровня которой латышская еще не добралась. Первой это растолковала хозяйка соседней дачи – эффектная блондинка Эмилия, которая и на пляже постигала русское классическое наследие. На то у нее были причины сугубо личные, непосредственного отношения к искусству не имеющие… Как и Дзидра, не вынося "оккупантов", она припадала на оба колена перед литературой, музыкой и живописью Руси. Потому что к ее коленям на протяжении многих лет бросал цветы одинокий русский дворянин Георгий Георгиевич. Цветы бросал, но воззрения оставлял при себе, и отбирать их у себя не дозволял никому:
– Не отождествляйте Сталина с русским народом. Он, кстати, и русским-то не был, хотя не в том дело. А в том, что русские настрадались от него еще больше, чем латыши. Они – если вы не запамятовали – освободили нас от нацистов. Ну а тех, кому освобождение было не нужно, я освобождаю… от необходимости бывать в моем доме.
Соседке минуло пятьдесят пять, а дворянину – давно уж за шестьдесят. Возраст и пенсионная ограниченность в средствах, однако, не мешали ему оставаться джентльменом. Дзидра же припадала на колени и валилась с ног лишь от усталости, – изящная словесность, изящество красок и звуков не занимали ее, потому что с утра до ночи и даже во сне занимали заботы о сыне: чтобы он питался, одевался и развлекался (какая же молодость без развлечений?!) не хуже других. Для этого приходилось быть не только "смотрительницей пляжа" – в этой должности Дзидра обороняла Иманта! – а и служить уборщицей в домах отдыха. Мансарду же дома собственного приходилось сдавать. Все это не унижало ее: любовь – особенно к детям! – не может быть источником унижения.
Дзидра, мученически преодолевая себя, согласилась, что без отличного владения русским ее сын будет неметь в ситуациях, которые немоты не терпят… Что он не сумеет подниматься по ступеням служебных, а может, и карьерных лестниц, к которым ее – бескорыстную, никогда не помышлявшую о личном успехе – неудержимо влекло, если дело касалось сына. Перед такой угрозой сдались гнев и протест.
Прокляв безмолвно русских классиков, которые могли бы быть поскромней и писать похуже, и русских начальников латвийских учреждений, от которых, что поделаешь, зависело восхождение Иманта, Дзидра позволила сыну приобщиться к языку Тургенева и Лескова.
Позднее выяснилось, что она поступила здраво. Не знай Имант русского, он и на сцену бы не поднялся, поскольку художественным руководителем Дома культуры был ("ну конечно же) выходец из Москвы. Имант не сумел бы без переводчика воспринять комплименты Афанасьева, оценить его приглашение и откликнуться на него.
Могла ли она знать, могла ли провидеть, что искреннее расположение Ивана Васильевича и его добросердечное приглашение были заманчивым началом дороги, ведущей по воле случая в ад? Это обнаружилось за крутым поворотом, куда ничей взгляд проникнуть покуда не мог…
Дзидра вынуждена была согласиться, что иные представители нации "оккупантов" не взирали на Латвию высокомерно, не видели в ней "захваченной территории", а ощущали своей спасительницей и защитницей. Таковы были эмигранты, которые готовы были сложить за Русь головы, но от большевиков уберечь ее не смогли. Таким был и не утративший с годами ни грана дворянского достоинства и джентльменства Георгий Георгиевич… Он слыл знатоком не просто русского, а изысканного, великосветского языка. Кто-то из его предков был вице-губернатором киевским, поэтому они с матерью и бежали из столицы в Киев. Но революция и там их настигла… Дзидра доверила Георгию Георгиевичу обучение сына. Для этого требовалось предварительно, как предполагала она, самим Алдонисам переселиться в мансарду, предоставив весь первый этаж курортникам-дикарям. Дзидра рассчитала, что таким образом она наскребет деньги на обучение сына языку, который был враждебен ей, но необходим Иманту.
Эмигрант, скромный в своих запросах, однако, как разумно сочла Дзидра, вынужден был питаться и прикрывать наготу одеждой. Да еще и ежедневно швыряться букетами… Георгий Георгиевич считался жертвою большевистской власти. Это сближало его с семейством Алдонисов, так как и оно было жертвой.
* * *
О, если бы людям было дано распознать будущее или, на худой конец, заглянуть в него сквозь узкую щелку!
Если бы нашей маме и Дзидре дано было заранее знать, какое несчастнейшее несчастье ждет Дашу и Иманта… Они бы – даже ценой собственных жизней – не пустили дочь и сына в Театральное училище, где те встретились. Никакой ценою бы не пустили! И тогда б не разразилась трагедия, которой, я убежден, "нет печальнее на свете". И не было…
* * *
Георгий Георгиевич принадлежал к одному из старинных дворянских родов. Самые дальние его предки явились к Рюриковичу Василию Темному то ли из Литвы, то ли из Польши.
– Лучше бы из Литвы. Все же Прибалтика! – оживившись, насколько она умела, сказала Дзидра Алдонис.
У нее было гипертрофированное стремление воспрянуть и распрямиться. Ей хотелось, чтобы побольше достойных корней таилось в глубине прибалтийской почвы. И чтобы из тех корней все произрастало пошире, поднималось повыше, вровень с реликтовыми соснами на побережье залива.
– Я думаю, мы действительно отсюда пришли. И сюда же вернулись, – подтвердил Георгий Георгиевич.
Но через день уточнил:
– Я, простите покорнейше, повнимательней разобрался в старых бумагах… Нет, все же Елчаниновы явились из Польши.
Дзидра весьма огорчилась. Но что поделаешь: дворянин все приводил в соответствие с истиной, не допускал отклонений от правды даже в чем-нибудь второстепенном. Лгать русские дворяне, как поняли Дзидра и Имант, попросту не умели.
"Елчаниновы… Незначительные люди такую фамилию носить не могли, – думала Дзидра, нехотя и частично преодолевая свою неприязнь ко всему русскому. – Если бы Елчаниновым стал случайно человек неприметный, ему бы лучше было взять псевдоним".
Дзидра Алдонис окончила всего один курс исторического факультета – до истории русского дворянства она не добралась. Семейные обязанности преградили ей дорогу к высшему образованию. И с помощью Георгия Георгиевича она восполняла упущенное… Потихоньку, не сразу Дзидра начала все же отделять дворян от "захватчиков": они как-никак тоже настрадались от той власти, что вторглась в ее страну.
Георгий Георгиевич гордился своей родословной не оттого, что это была его родословная, а потому что она сама по себе заслуживала уважения и гордости. А если бы не заслуживала, он, не умевший кичиться и приукрашивать, смирился бы и гордости не испытывал.
– В жизни, как и в искусстве, – сказал он однажды, – возможна либо вся правда, либо никакой правды. Про искусство так думал один из великих. Не помню, кто именно. А я добавил про жизнь…
Он не стыдился признавать, что чего-то не помнил или чего-то не понимал. Это не унижало Георгия Георгиевича, ибо правда, по его убеждению, лишь возвышала. Он говорил то, что думал, – и эта дворянская норма, эта естественность многих изумляла. Но сам он передвигался твердо и прямо… Чудилось даже, будто он затянут в корсет. Такая независимая походка иным казалась признаком какой-то болезни: валили со своих больных ног на здоровые. Походка эта досталась Георгию Георгиевичу от веков.
Елчанинов часто и с почтением обращался к тому энциклопедии Брокгауза и Ефрона на букву "Е". Невыцветавшая позолота на кожаном переплете отнюдь не выглядела признаком украшательства: та энциклопедия тоже усвоила манеры дворянские.
– Мы явились к Василию Темному… То есть, простите покорнейше, мои предки явились, – уточнил не умевший ничего искажать и преувеличивать Елчанинов. – Василий Темный был, как известно, слепым. Но поверьте, и очень зрячим! Он разглядел и оценил моих дальних-предальних родственников. Оценивать по достоинству – вот чего не умеет власть.
– Она ничего хорошего не умеет, – вторглась в рассказ о елчаниновской родословной Дзидра. – Только и умеет делать людей несчастными!
– Да, оценивать и ценить не умеет… – грустно сосредоточился на своей мысли Георгий Георгиевич.
Рассуждения потомственного дворянина Георгия Георгиевича напоминали слова потомственного еврея Абрама Абрамовича. Только вот анекдотов дворянин не рассказывал, а был богат историческими сведениями. В остальном же он настойчиво напоминал лучшего друга нашей семьи. Даже их имена-отчества кажутся мне знаменательными и схожими: Георгий Георгиевич, Абрам Абрамович… К тому же Елчанинов, как и Еврейский Анекдот, работал в издательстве: он переводил русскую классику на латышский язык, которым тоже владел блестяще. И Эмилия со вздорным, взбалмошным преувеличением демонстрировала перед своим "вечным поклонником", что она в ответ не только его поклонница, но и поклонница русских волшебников слова.
Даша, позже переселившись в Ригу, стремилась как бы переселить туда и нас всех: в подробностях узнавали мы от нее о том, что происходило в доме Алдонисов и вокруг него. Утеря родного крова не сделала сестру словоохотливей, но все-таки сблизила ее с эпистолярным жанром, в котором она прежде не выступала. Внезапная разорванность нашей семьи, слитность которой раньше представлялась мне нерушимой, и Игоря за океаном почти ежедневно приобщала к эпистолярности.
Письма, только они, стали связующей – не боящейся ни расстояний, ни огня, ни меча – нитью между Иерусалимом, Прибалтикой и Нью-Йорком.
"Единение людей не определяется количеством их встреч и общений, – вспоминал я слова Еврейского Анекдота. – Если б оно определялось таким образом, самым близким другом моим был бы дворник: я вижу его каждый день".
Раньше слова его меня убеждали, а теперь утешали.
Но вернусь к поре более ранней. То забегаю вперед, то возвращаюсь… То возвращаюсь, то забегаю…
Столь часто напоминавший Еврейского Анекдота дворянин Георгий Георгиевич сообщил Дзидре и Иманту:
– Я – всего одна из ветвей древнего рода. Древо наше срублено, а ветка уцелела, осталась, живет. В природе так не бывает, а в жизни как видите…
Дзидра начала подумывать, что русские – это одно, а большевики нечто совсем иное. Или даже противоположное!
– Вы обучайте Иманта тому, вашему русскому языку, – попросила она.
Его русский язык не зазнавался, не набивал себе цену, но был исконным. И снайперски проницательная Дзидра это почувствовала.
– Большевики считают, что надо уравнивать людей не счастьем, а нищетою и горем, – сказал Георгий Георгиевич. – "Вот если все, кроме вождей и начальников, станут одинаково бедными морально и материально, тогда будет рай!" – так, думаю, полагают они. Путать рай с адом – это и составляет основу их философии.
Я узнавал об этих беседах и размышлениях из писем Даши, а она – со слов Иманта.
И вспомнился мне анекдот Абрама Абрамовича, который он относил к разряду не вполне "доходяг", а умеренно "дряхлых".
"В семнадцатом году графиня, которую еще расстрелять или утопить не успели, слышит необычный шум за стенами своего дома. "Что там случилось?" – спрашивает она у служанки. "Госпожа, там революция…" – "И чего они хотят?" – "Чтобы не было в России богатых". – "Как странно… Мой предок тоже был революционером и даже декабристом, но он мечтал, чтоб в России не было бедных".
– Большевики все поставили с ног на голову, – грустно как бы подвел итог Георгий Георгиевич. – А когда стоят на голове, она выполняет функции ног – и соображает на их уровне. Вы заметили: в Россию почти никто не эмигрирует. Все бегут оттуда… Очень обидно.
Отношение Дзидры к русскому народу под влиянием Георгия Георгиевича все упорнее переставало быть однозначным. Она утверждалась в том, что русских олицетворяют дворяне, а что большевики – такие же враги России, как и Латвии.
Она знала, что до семнадцатого года ее земля тоже составляла часть Российской империи… Но то было, убеждала себя Дзидра, мирным, полюбовным сосуществованием.
– Я не намереваюсь обучать своему языку за денежное вознаграждение, – сказал Георгий Георгиевич.
– Но за работу положено… – пыталась возразить Дзидра.
– Мой великий язык – не товар, – вопреки дворянским манерам, перебил ее Георгий Георгиевич. – Мой язык можно подарить. Но им нельзя торговать.
Дзидра больше не возражала. Ибо возражать было бессмысленно.
Главной чертой характера хозяйки соседней дачи Эмилии была взбалмошность. Она взбалмошно одевалась, взбалмошно ненавидела "оккупантов", взбалмошно была упоена русской литературой ("Начала перечитывать "Анну Каренину" с конца – и уже добралась до середины"). Она предпочитала взбалмошно читать книги "с конца", чтобы заранее знать, чем все завершится.
Однако влюбленного человека недостатки и странности его "предмета" привлекают порою сильней, чем достоинства. Елчанинов умилялся экстравагантным поступкам Эмилии. Он обнажил свое отношение к ней, вызвав на дуэль банального пляжного "приставалу". Так называли на побережье курортников-ухаживателей… Курортник не совершил ничего такого, за что следовало бы всадить в него пулю. Он взирал на Эмилию более игриво, чем хотелось бы Георгию Георгиевичу, и дежурно осведомился, где ее дом. Эмилия, как и Дзидра, была женщиной без возраста. Но если вневозрастность Дзидры определялась внешним хладнокровием и аскетизмом, который унаследовал Имант, то вневозрастность Эмилии была сотворена ее экспансивностью. "Она может быть пожилой, а может и молодой", – думалось о Дзидре. "Она может быть молодой, а может и пожилой", – думалось об Эмилии.
Георгию же Георгиевичу экспансивность виделась обаянием непосредственности, а крикливая вздорность, что частенько обуревала Эмилию, – искренностью и честностью. У любви свое зрение: она видит не глазами, а чувством.
– Адрес понадобился? – съязвила Эмилия, обращаясь к "пляжному приставале" на русском языке с легким и как бы нарочитым латышским акцентом, который казался Георгию Георгиевичу обворожительным. Любовь не только видит, но и слышит по-своему.
Не уловив угрожающей иронии, обнадеженный "приставала" кинулся к пляжной сумке, выхватил оттуда обрывок бумаги, карандаш и приготовился записывать адрес как место будущего свидания.
Георгий Георгиевич встал, словно заковавшись в корсет, и произнес:
– Я вас вызываю!
Елчанинов и на пляже не расставался с костюмом и галстуком. Перчаток при нем не было, но казалось, что он бросил перчатку к ногам "приставалы".
– Я вас вызываю! – повторил он.
– Куда?
– К барьеру, милейший. К барьеру!
"Приставала" огляделся, но барьера не обнаружил. Однако Елчанинов не шутил, ибо шутить "ритуалами чести" у дворян не положено.
В однокомнатной квартире Елчанинова на стене, устланной старинным ковром, как на музейном стенде, покоилась фамильная коллекция холодного оружия. Когда-то, еще при буржуазном режиме, он получил право на хранение этой коллекции. И хотя при советском режиме защищать свою честь было запрещено, о ковре с холодным оружием донести никто не успел или не догадался.
– Что же вы медлите? – произнес, все еще не расковываясь, Елчанинов. – Принимаете вызов?
"Приставала" не принадлежал к дворянскому роду, а потому не уразумел, что значит быть вызванным на поединок. Животным было его влечение к пышнотелой Эмилии и животным был страх, мгновенно подавивший влечение. Курортник, рыхлый детина, опасливо озираясь на Елчанинова, которому по возрасту в сыновья годился, нескладно ретировался, схватив в охапку одежду и неопрятно волоча по песку пляжную сумку. Георгий Георгиевич поторапливал его презрительным взглядом. Он знал, что дуэль невозможна, но дворянскую потребность "вызвать к барьеру" за дерзость и неучтивость удовлетворил.
Эмилия отблагодарила победителя чересчур звучным, взбалмошным поцелуем. Она тоже была далека от дворянского сословия. За что же Георгий Георгиевич обожал ее?
Разве об этом спрашивают?..
"Мой великий язык – не товар. Мой язык можно подарить. Но им нельзя торговать!" – сказал Георгий Георгиевич.
Дарить Иманту свой язык он начал в присутствии обеих соседок по дачам. Эмилия этого пожелала, а Дзидра об этом попросила.
Все собрались в квартире Елчанинова. У него была всего одна комната, но квартира при этом не казалась маленькой. Плотно притершиеся друг к другу книги, среди которых не было ни одной случайной, уверенный в себе письменный прибор, вросший в такой же солидный стол красного дерева, которое по цвету, под влиянием времени, перестало быть красным; диван, до того гостеприимно просторный, что вполне мог служить постелью; не менее гостеприимные стулья и кресла; разметавшаяся по настенному ковру коллекция холодного оружия… Все это выглядело не старинным, а вечным. С фотографий, не поблекших, а чуть затуманенных годами, смотрели люди, характеры и лица которых тоже не могли сгинуть: они должны были найти продолжение в потомках. Одним из них был Георгий Георгиевич.
Вспомнив, должно быть, историю с "пляжным приставалой", Елчанинов сказал:
– Урок я могу не дать, а лишь преподать… Но мы обойдемся вообще без уроков. Будем читать стихи!
Он любил повторять, что за весь двадцатый век на Руси нам явились только три гениальных поэта – Блок, Есенин и Гумилев. Это звучало не упреком веку или Руси, а хвалой трем поэтам.
Абрам Абрамович полагал, что поэтов-гениев за целый век было всего два, – и такое "преуменьшение" юдофобы вполне могли бы объявить русофобией.
Блок, Есенин, Гумилев… Всех их, как считал Елчанинов, сгубила революция: один, провидя грядущее, погиб от тоски, второй повесился, третьего расстреляли.
– Но сейчас мы убедимся, что они не подвластны ни болезни, ни веревке, ни пуле.
Георгий Георгиевич пригласил в свою квартиру стихи. И они пришли…
– Даже не заглядывает в книги. Вы видите? Даже перед собой их не держит. Все наизусть! – взбалмошно заголосила Эмилия.
Кажется, это потрясало ее больше, чем сама поэзия. И резко диссонировало с задумчивой сдержанностью Елчанинова.
За что же Георгий Георгиевич любил ее?..
Никто не задавал ему вслух вопрос, на который не могло быть ответа.
А Елчанинов продолжал читать наизусть. Продолжал весь вечер. Он читал неделями, месяцами… Обращался и к русской прозе.
– Целые главы – наизусть!.. – голосила Эмилия. – Целые главы!..
Имант не только прилежно слушал и ученически перенимал интеллигентность дворянской речи. Он понял, что речь эта выражала дух дворянского общения с миром и его катаклизмами: не изменять интеллигентности ни при каких обстоятельствах – это и есть настоящая интеллигентность. Не позволяя себе раздражаться или терять достоинство даже во имя возвышенных целей, дворянские манеры как бы приникали к страдальческим исповедям великих писателей.
Имант, тоже не заучивая, запоминал стихи – слово в слово. А потом уж и прозу… Он соединял интеллигентность с актерским даром. Прибалтийское спокойствие ни на миг не отвлекало его от проникновения в чужие и далекие муки. Негромкое постижение мук потрясает сильнее, чем громогласное… Имант, как и Георгий Георгиевич, чувствовал: если мысль и боль достигают крайней вершины, их нельзя дополнить или чем-либо "перекрыть".
Когда Алдонисы, накануне отъезда Иманта в Москву, устроили прощальный вечер, Георгий Георгиевич пришел раньше назначенного часа. И завел разговор с Имантом в присутствии Дзидры.