– Ты не должен думать, что едешь в страну друзей, – сказал он без напутственной торжественности. – У каждого человека друзей не так много, чтобы из них можно было образовать целое государство. Но ты и не едешь в страну врагов. И такое ощущение было бы несправедливым! Русский народ сговорчив и чрезмерно покорен, иначе бы он не потерпел правителей, которых терпит более полувека. С правителями ему вообще не везет… Петры Первые и Екатерины Великие не часто управляли русской землей, а таких добрых реформаторов, как Александр Второй, на ней убивали, вместо того чтобы возносить. Это земля парадоксальная, но – всему вопреки! – великая. Тебе многое там не понравится, но ты можешь и многому научиться.
Дзидра замкнула губы на засов. Но как бы обыкновенным ключом, а не протестом и гневом…
Раньше Дзидра ненавидела русских вообще – всех, без исключения. Но получилось так, что именно русский дворянин сумел превратить тяготу ее одиночества в тяготу ожидания, которая все же не столь обременительна для души. И тогда Дзидра окончательно персонифицировала свой гнев, обрушила всю его ярость на официальных и неофициальных коммунистов, а остальных русских, как потерпевших бедствие, даже сроднила с собой.
Четыре года Имант в училище Афанасьева постигал актерское мастерство, а Дзидра с мучительным напряжением ждала его приездов, писем и телефонных звонков.
Она мысленно добавляла к невинно убиенному Александру Второму других невинно убиенных на русской земле – в том числе своего отца, мужа и первого сына. Ей чудилось, что и второго сына на той земле могли подстерегать покушения. При каждом удобном и неудобном случае она упреждала Иманта о возможных бедах и провокациях. Он отвечал, что ничего не боится. Отсутствие боязни, однако, это еще не отсутствие опасности. Дзидра – что ей оставалось! – разубеждала себя в том, что сама же вообразила. Но делала это не в одиночку, а вместе с Георгием Георгиевичем. В результате, напряжение – пусть не поровну! – но все-таки распределялось на двоих и немного ослабевало. Тем более и сын, отвергнув боязнь как постыдное чувство, сразу переходил к подробным описаниям драк со смертельным исходом, но не на улицах, а в театральных трагедиях. "Вчера я был заколот, убит наповал, – сообщал он. – Но завтра, не волнуйся, мама, я сам проткну недруга шпагой!"
"А ведь и у тех юношей, пусть придуманных, сочиненных, – горевала Дзидра, – тоже были матери!"
По "системе Афанасьева", занятия в аудиториях на всех курсах были лишь прологом, комментарием к созданию учебных спектаклей. Подвиги, измены, предательства, поединки кипели на подмостках училища, в его залах и коридорах.
Значительность писем из Москвы возрастала оттого, что читал их Георгий Георгиевич со своим чистейшим петербургским выговором, и в квартире, где обитала вечность. Имант потому и писал по-русски, адресуясь к матери и Елчанинову одновременно. Дзидру это не обижало…
Имант рассказывал о занятиях, о репетициях и спектаклях, что происходили на сцене, а о конфликтах и драмах, автором которых была жизнь и в которых ему тоже приходилось участвовать – без них, увы, никогда не обходится, – он умалчивал.
Эмилия неизменно присутствовала на этих чтениях. Восклицания ее были экспансивно нелогичными: "Напишите, чтобы он прочитал "Крейцерову сонату" Льва Толстого. Тогда он поймет, что русским женщинам верить нельзя!"
Она по-прежнему упивалась русской классикой. Однако возвышенные творения наталкивали ее на весьма практичные житейские выводы. Георгий Георгиевич, похоже, не обращал на это внимания. Любовь умеет проходить мимо тех событий, которые должны бы противоречить ей и уж никак с ней не стыкуются. Она избегает вопросов, на которые, как я уже писал, нет ответов. Это романтичное увлечение Елчанинова не увядало, как и его букеты, которые он почти ежедневно обновлял. Но разговоры о законном браке между ними не возникали: Елчанинов был нездоров, его часто подкарауливали приступы астмы, которые хватали за горло и грудь… Он считал себя "не вправе претендовать".
– С людьми надо делиться здоровьем, а не болезнями.
Но было и еще нечто – трудноуловимое, неформулируемое, – что притормаживало его, а Эмилию, при всей ее вздорности, удерживало от претензий. "Пусть будет, как есть, – говорила она себе. – Если каждый день по букету, зачем просить два?" Кроме того, Эмилия робела перед однокомнатной дворянской обителью и ощущала, что в вечность явно не вписывается.
Несколько раз Имант намекнул в письмах, что неравнодушен к студентке по имени Даша.
– Он не прочитал "Крейцерову сонату"!
Тело Эмилии встрепенулось и по причине своей мясистости или, деликатнее выражаясь, пышности долго не могло вернуться к первоначальному состоянию, дергаясь разными своими частями, существовавшими как бы самостоятельно, независимо друг от друга. Имя "Даша" представилось Эмилии вызывающе "оккупантским". Уж мог бы подобрать что-нибудь не такое типичное!
Дзидра замкнула губы на засов, но уже не обыкновенным ключом, а накрепко. Неужели на земле, где смогли убить даже безвинного и доброго царя Александра Второго, готовилось покушение и на ее сына?! Она гнала от себя эту тревогу. Но гнала в одиночку, потому что Георгий Георгиевич в имени Даша ничего предосудительного не обнаружил.
И вдруг Имант с олимпийским – или прибалтийским – спокойствием сообщил, что женится на Даше Певзнер и привозит ее на свое побережье.
– Певзнер?! – взбудоражилась Эмилия так, что самостоятельно зажили все части ее обильного тела. – Певзнер? С такой фамилией у нас был еврей-аптекарь.
– Ну и что? – поинтересовался Георгий Георгиевич.
– А то, что Имант, который мне вроде сына родного, женится на еврейке! Это невозможно. Они хуже русских! Имант и жидовка? Так называли этих у нас, в рижском дворе. Тут какая-то чертовщина, какое-то зелье! Ты, Дзидра, обязана разрушить и запретить… Ведь евреи – они, они! – устроили русскую революцию. Мне говорил отец. И вы, Георгий Георгиевич, как дворянин…
– Я живу на этом свете благодаря еврейской семье, – голосом, которым он вызывал на дуэль, сообщил Елчанинов. И поднялся, как бы заковавшись в корсет.
– Вы? Благодаря еврейской семье?! Дзидра, ты что-нибудь понимаешь?
Дзидра замкнулась.
– Меня укрыла в своем доме та семья… когда я был юнкером и меня должны были приставить к стенке. Всего-навсего расстрелять! Вы слышите? Еврейская семья спрятала меня от ЧК. Это случилось в Киеве. Был восемнадцатый год… Я остался жив – и теперь мне за шестьдесят. А отца той семьи приставили к стенке вместо меня. Да, да, за меня и вместо меня… Его фамилия была Абрамович.
– Абрамович?!
Похоже было, что Эмилии всадили кинжал под лопатку.
– Сын того Абрамовича в первый же день своего рождения стал сиротой. Из-за меня… Понимаете?
– Здесь какое-то недоразумение. Какой-то обман! – Эмилия никогда не умела вовремя остановиться. – Чтобы евреи…
– Вы – не дай Господь! – не антисемитка? – осведомился Елчанинов. – В истинно дворянских семьях антисемитов на порог не пускали.
Получилось, что он указал Эмилии на порог. Быть может, раньше, когда он был более здоровым и молодым, Елчанинов на это бы не решился: любовь могла победить убеждения. Но с годами все качества, определяющие человека, – и высокие, и порочные – прогрессируют. У Елчанинова прогрессировали достоинства, потому что они были сутью его души.
Эмилия не сразу, а лишь с третьей попытки освободилась от гостеприимства глубокого кресла… И суматошно ринулась в коридор. Она была уверена, что Георгий Георгиевич ринется наперерез. Но он демонстративно погрузился в письмо.
За что он любил Эмилию, постичь было сложно. Но почему ее беспрепятственно отпустил – стало в одно мгновение ясно.
Дзидра, как и Эмилия, понимала, что покушение на Иманта совершено. Не смертельное, но все-таки покушение… Однако история Елчанинова, которого она, особенно в отсутствие сына, стала считать членом своей семьи, воздвигла плотину на пути протеста и гнева. К тому же антисемитская свара, затеянная хозяйкой соседней дачи, была неприятна Дзидре. Русская, еврейка или татарка покорила Иманта – это было ей безразлично. Горько, что не латышка…
– Вы думаете… Имант не совершает ошибку? – стесненно выговаривая слова, спросила Дзидра.
– Я не знаком с этой девушкой. Но фамилия ее не должна играть никакой роли. Ни положительной, ни отрицательной… Никакой! – Поразмыслив, Елчанинов добавил: – Я уважаю еврейский народ. И обязан ему всего-навсего жизнью. Простите покорнейше, но вспоминать об этом буду еще не раз. Подобное забывать безбожно…
* * *
"Роман с вырванными страницами"… С вырванными подробностями, никак не повлиявшими на судьбы людей, которых я люблю и которые живут в моем романе. Но иные из которых уже давно не живут на земле… Как? Почему? Об этом – не сейчас, а позже, потом…
Обыденность… Промозглое слово. Зачем нужны страницы о ней? Значительно то, что взрывает повседневность и образует на ее дороге пропасти, словно глубокие шрамы бедствий, или холмы и горы, как вершины, как свидетельства торжеств, ликований.
Бывает, что торжества или горести надолго окрашивают жизнь человека. Но полностью вытеснить блеклую обычность не удалось еще никому. Не хочу разводнять тот священный кровяной ток взаимной любви и взаимной тревоги, который был сутью существования – былого существования – нашей семьи.
То, что расскажет мне, оказавшись волею судеб в Иерусалиме, латыш Имант, и то, о чем напишет нам не оказавшаяся в Иерусалиме еврейка Даша, будет лишено второстепенных подробностей. До умопомрачения прокручиваю я в памяти каждое его слово, каждое ее письмо, каждую страницу ее дневника. Они только о том, что "сыграло роль". Эти слова напоминают театральный термин, но ведь и бытие человеческое, как уж не раз говорилось, тоже спектакль. Иногда драма, а чаще трагедия… Я не встречал жизни, которая представляла бы собой "в чистом виде" жанр комедии или тем более – водевиля. Не встречал. Забегаю вперед, забегаю вперед…
Назвав свою эпопею "Человеческой комедией", Бальзак иронизировал над суетностью отчаянных людских противостояний. Я позволил себе в начале второй книги романа дерзко не согласиться с Екклесиастом… А теперь, вопреки тому, что думал прежде, усомнюсь и в бесспорности бальзаковской иронии: со стороны подчас кажется суетой сует и то, что отбирает у человека все его физические и духовные силы. Уж поверьте мне, психоневрологу… Но ведь и трагедии по ужасаемости – какое тяжкое слово! – не одинаковы. Финальный кошмар нашей семьи беспределен сам по себе, а не потому, что это моя семья и беды ее я гипертрофирую. Нет, я стал мыслить реалистичней, чем брат-психолог. Мой реализм – не синоним цинизма, а синоним случившейся правды, которой нет "печальнее на свете". Пусть я повторяюсь… Но шекспировская строка – это пуля, которая никогда, до последнего часа, не будет извлечена из моего сердца. Не родился еще целитель, который способен ее изъять.
Почему же все так случилось? Чтобы осмыслить, осознать, разрываю туман повседневности. То забегаю вперед, то возвращаюсь… И вырываю страницы, вырываю страницы…
* * *
Мне неизвестен человек, который кого-нибудь любил бы сильнее, чем себя самого. Сколько я предвижу наступательных возражений! "А любовь матери?" Это наивысшее чувство – любовь к своему продолжению. Оно, на мой прагматический взгляд, тоже эгоистично: свой ребенок дороже других детей не потому, что он лучше, а исключительно потому, что он свой. Если даже преступник или дебил! Справедливо ли это? Обожать своего ребенка трепетней, чем любого другого, – даже если тот, другой, Моцарт или Ван Гог! – тоже значит любить самого себя. Так ли это?
Кажется, я опять вступаю в конфликт с общепринятыми воззрениями. Общепринятые – не обязательно самые точные. Они самые привычные, но внезапно могут быть разрушены, опровергнуты тем, что неопровержимей воззрений: событиями и фактами.
Любовь к женщине – тоже любовь к себе, к своим наслаждениям и страстям. А когда они не удовлетворяются, пылко нежные чувства превращаются в пылко раздраженные, даже злобные, или тускнеют… Если б мужчина обожал женщину вне зависимости от своих потребностей и интересов, он охотно уступил бы ее тому, с кем она вознамерилась изменить: пусть будет счастливее, пусть ей будет блаженнее. Но какой же мужчина так мыслит и поступает? Кто ощущает удовольствие оттого, что любимая испытывает удовольствие с кем-то другим? Стало быть, и мужское чувство эгоистично. И женское тоже…
Мне неизвестен человек, который следовал бы иным порывам, иным законам. Но Георгий Георгиевич знал такого человека. Это был отец Абрама Абрамовича. Он не дожил до рождения собственного сына, чтобы чей-то чужой сын продолжал свой путь по земле. Конечно, он не думал, что идет на верную гибель, он надеялся, что все обойдется. Но сознавал, что может не обойтись… И добровольно пошел не на какой-нибудь рядовой риск, а на роковой и смертельный. Он не мог любить юнкера Георгия Елчанинова сильнее себя, своей юной жены и своего будущего ребенка. Но сильней, чем любил себя, он ненавидел жестокость. И Георгий Георгиевич, считая еврея Абрамовича-старшего вторым отцом, приплюсовал как бы по наследству его готовность переступить во имя справедливости через себя к такой же – своей собственной – дворянской готовности. Елчанинов жил благодаря подвигу – и сам готов был на жертвенные поступки.
Встречать на вокзал Дашу и Иманта он отправился вдвоем с Дзидрой, предупредив накануне, что Эмилия, хоть и знает Иманта с детства, встречать его жену не имеет права.
Она произнесла всего несколько фраз, которые ошеломили его. Всего несколько… Но такова суть дворянства: всего один неуважительный жест, всего одно оскорбительное высказывание – и отступления быть не может: к ответу, к отмщенью, к барьеру. Или к разлуке…
Дзидра уже около года не видела сына. Раньше он умудрялся приезжать даже на субботы и воскресенья. А потом его приезды стали заменяться виноватыми телефонными звонками и письмами. Чем длинней становился отрыв от родного дома, тем длинней становились и письма, в которых прежде нужды вовсе не было: Имант успевал обо всем рассказать матери в электричке, пока они ехали от Риги до загородной станции Майори.
Дзидра поняла, что любовь к Даше хоть и не совсем одолела любовь к матери, но соперниц у той любви быть не могло.
"Это разные чувства!" – пыталась она утешить себя расхожей формулировкой. "Да, разные! – вроде бы соглашался, но на самом-то деле насмешливо возражал ее стойкий, не привыкший обольщаться разум. – Совсем разные… Одно – недавнее! – не оставляет места ни для чего и ни для кого, кроме себя, а другое, стаж которого исчисляется почти всей жизнью сына, приросло к организму, как пальцы руки или ноги, но, увы, напоминает о себе не часто. Одно причиняет боль, возбуждает, восторгает, сводит с ума, а другое может и вовсе притихнуть, не ощущаться. Так не было прежде, но стало теперь…"
У Дзидры Сталин похитил все: отца, мужа, старшего сына…
Неужели и второго, младшего, она тоже теряет?
Не видевшая сына более десяти месяцев – с осени и до середины лета, Дзидра первый свой взгляд на перроне все же не смогла подарить ему, а вонзила в мою сестру. Кто она, сумевшая отобрать и у Иманта все взамен себя самой?
На Дашу, были устремлены и другие взоры: мужчины, тоже на расстоянии, впивались в нее, забывая о приехавших и встречающих, а женщины – молча протестуя против такой забывчивости. Внезапно Дзидра испугалась за сына. Она, всего минуты назад желавшая хоть чуть-чуть отторгнуть Иманта от "оккупантки", от завладевшей им любви, стала ревновать Дашу к мужчинам, взоры которых не желали учитывать присутствие Иманта. Если бы его жена была некрасива, Дзидра бы оскорбилась. Но чересчур ошеломлявшая Дашина внешность все более очевидно устремляла мать на защиту сына…
Женщин успех сладостно будоражит. Кроме всего прочего, он дарит им уверенность в себе и уверенность в будущем. К успеху нельзя абсолютно привыкнуть, и даже общепризнанные красавицы всякий раз реагируют на него выгодными для себя способами, проверенными и отработанными. Теми, которые "играют на успех" и его увеличивают… Они демонстрируют свои завоевательские возможности, как знаменитые люди стараются чаще всего не оставлять свою популярность в тени, не замеченной окружающими. Но Даша к своим двадцати двум годам от успеха устала. В Театральном училище неотразимая привлекательность сестры ограждалась сперва Афанасьевым, а затем Имантом. Но взгляды, комплименты, намеки все равно не оставляли сестру в покое. И она, как только могла, от успеха своего уклонялась. Но чем настойчивей уклонялась, тем настойчивей он преследовал.
Однако каждый склонен видеть то, что ему хочется видеть. И Дзидра углядела в Дашином стремлении оттолкнуться от мужских взоров стремление их к себе притянуть. Уже на перроне она страдала за Иманта… Он сам, казалось, никакой опасности не замечал, но ведь матери тревожатся за сыновей гораздо острее, нежели сами сыновья за себя… И нежели – что греха таить? – они тревожатся за матерей.
Георгий Георгиевич, голос, манеры и облик которого умели все деликатно и без конфликтов расставлять по местам, произнес:
– Поздравляю вас, милейшие!
Слово "милейшие" на этот раз прозвучало, как "милые". Елчанинов еще дважды или трижды повторил свое поздравление. Мужчины, что при виде Даши будто хватались за невидимый внутренний стоп-кран и опускали чемоданы на платформу, не понимали, с чем именно Георгий Георгиевич поздравлял, но фраза его объединила Иманта с Дашей и постепенно оттолкнула непрошеных.
Георгий Георгиевич поцеловал Даше руку не мимоходом, а с уважительной ритуальностью.
– И я поздравляю, – присоединилась к нему Дзидра.
– Спасибо, мама, – сказал Имант и, пригнувшись, как бы на треть "сократив" себя, поцеловал ее в щеку.
Даша поцеловала свекровь в то же место той же щеки.
Все невпопад и растерянно присоединялись друг к другу… Самостоятельно и независимо существовали лишь любовь Иманта к Даше и Дзидры к Иманту.
Сестра же моя, как показалось Дзидре, предоставила ее сыну право и возможность перед собою благоговеть.
Вещей было много: Даша в Латвию не приехала, а переехала.
Имант сосредоточился на том, чтобы она не притронулась ни к одному чемодану. Это отвлекало его внимание от матери и Георгия Георгиевича.