* * *
Совпадения… Я случайно заметил, что слово это можно было бы расшифровать так: "советские падения". А сокращенно, стало быть: "совпадения". Чепуха какая-то… Но все же совпадений, которые определили падение великой страны, было чересчур много. Самыми же несчастными, думается, можно считать два из них: именно на этой земле расположен город Симбирск, в котором родился за тридцать лет до конца прошлого века мальчик Володя, и именно здесь взобрался на полукаменный-полузаросший пыльного цвета шерстью поселок Гори, в котором девятью годами позднее родился мальчик Coco, ставший Иосифом. Два мальчика, повзрослев, определили на сотню лет судьбину державы, в которой рождалось и много других, очень хороших, мальчиков: Саша Пушкин, Лева Толстой, Антоша Чехов, Вася Суриков, Сережа Рахманинов… Но они, к несчастью, судьбину в судьбу превратить не смогли. Они не претендовали, они не замахивались… Почему не ученые, не художники и не поэты решают, как жить народам? Очень печально…
Самое катастрофическое совпадение подкралось к нашей семье нежданно-негаданно. Оно как раз не было типично советским, а могло произойти в любой части земного шара.
Главный режиссер русского театра драмы в Риге с воодушевлением сообщил на общем собрании труппы, что лермонтовский "Маскарад" согласился поставить знаменитый московский режиссер Иван Афанасьев, который давно уже "не повязан" Театральным училищем и художественной ответственностью за какой-либо свой театр.
– Он свободен! – воскликнул главный режиссер, любивший приглашать заезжих постановщиков, у которых не было в Риге ни семьи, ни квартиры, ни прописки, ни будущего.
Совпадение, заставившее Дашу замереть, слиться со стулом, впаяться в него, ничем, казалось, предварено не было. Но сколько же давних совпадений сцепилось, чтобы возникло это, самое роковое!
Если исследовать под психологическим увеличительным стеклом или тем более микроскопом почти любое событие, толкуемое историками как "вытекающее из всего хода", как логичное и неотвратимое, окажется, что атомами и молекулами его стали мириады случайностей, которых вполне могло и не быть.
Едва Даша успела подумать, что на время постановки "Маскарада" она "заболеет" и скроется в двухэтажном доме Алдонисов, как главный режиссер столь же воодушевленно оповестил:
– У Ивана Васильевича есть всего два условия, которые я от вашего имени уже удовлетворил. Он сам будет играть Арбенина, а в роли Нины хочет видеть свою ученицу Дарью Певзнер.
Мужская часть труппы, почти поголовно влюбленная в Дашу, зааплодировала.
– Вот видите: я так и знал! Вы одобряете… Чтобы труппа не стала трупом, необходимы переливания, но не из пустого в порожнее, а свежей крови от талантливых режиссеров-доноров.
Главный режиссер любил принародно изобретать афоризмы, высказывать в оригинальной форме не вполне оригинальные мысли.
Иманта, актера латышского театра, вполне можно было принять и за актера театра русского: он не пропускал почти ни одной Дашиной репетиции, бывал и на "сборах труппы". Не ревность приводила его в этот зал, – время, которое он проводил без жены, не было для него временем жизни.
– Я откажусь от роли, – шепнула ему Даша.
– Из-за чего?!
Он мог бы спросить "из-за кого?", но деликатность не покидала его, как Дашу не покидало очарование.
– Я буду счастлив, если ты сыграешь Нину.
Он не мог быть от этого счастлив, но судьба жены – в том числе и актерская – была для него дороже собственной. Он был мужчиной и умел превозмогать боль – физическую и душевную.
– Ты хочешь, чтобы я согласилась?
– Можно ли от этого отказаться?!
Вернувшись домой, он, как всегда вечерней порой, ушел поплавать. Хоть море даже для него было прохладным. И плавал дольше обычного… Значительно дольше.
– Любовь не имеет обратного хода, – сказал как-то Игорь.
Он досконально разбирался во взаимоотношении разных полов, пока дело не дошло до него самого. А когда дошло, практика не подчинилась теории.
"Любовь не имеет обратного хода". Жаль, что брат не объяснил это в свое время Иманту: для его полного успокоения. А Даша и без Игоря знала… Предстоящее прибытие Афанасьева – в театре этого ждали не как приезда, а именно как прибытия! – привело сестру в уже позабытое ею смятение, от которого бы она охотно избавилась. Смятение было порождено не жаждой любви, а жаждой покоя. В крепость, где Даша так надежно укрылась, вторглась грозовая опасность. Она покушалась на главное, что обрела сестра: на стабильность, которую Даша стала ценить выше трепета и мятежности. Быть может, покоя она начала желать слишком рано, но потому, что ее слишком рано настигли испытания, превратившие первую любовь в первую несусветную муку.
Она дорожила воспоминаниями о начале, об истоке той первой страсти… Но не более, чем дорожила. И страшилась, что история, которая последовала за ее девичьим праздником и превратила его в женскую катастрофу, будет иметь продолжение.
Афанасьев же "прибыл" именно с надеждой на продолжение. Или на то, что у Даши вслед за первой любовью возникнет вторая. И вновь к нему… Он, по-арбенински искушенный в страстях, должен был знать, что подобное не случается. Но желание стало неотступным, и опыт под напором желания отступил. Может, потому, что он был не его личным опытом: любил-то он в молодости только жену, а в зрелости – только Дашу. Искушенность явило ему искусство. А это совсем иное…
На первую встречу театрального коллектива с мэтром Даша явилась в самом будничном платье, не прибегнув в то утро к косметике, чтобы у Иманта не возникло и намека на подозрение. Она попросила мужа быть в зале с ней рядом.
– У меня, к сожалению, репетиция, – ответил он правдой. Но с такой интонацией, чтобы Даша поняла: он в ней уверен. Имант хотел, чтоб в этом убедился и Афанасьев. Раньше он умел "выстраивать" свои репетиции так, чтобы они не отрывали его от Дашиных. А тут изменил привычке.
Иван Васильевич же готовился к появлению в театре тщательней, чем к любой премьере. Даша это почувствовала: все, что было в то утро в нем и на нем, виделось ей чрезмерным. Только неугомонившаяся страсть могла подмять под себя его вкус… Былой дворцовый фасад Афанасьева выглядел в ее глазах отреставрированным так старательно, что нарушились пропорции, исказился замысел первоначального создателя-архитектора, а роскошество покусилось на чувство меры.
Он приехал ради нее, ради нее поднялся на сцену, ради нее пытался быть в каждой своей фразе либо глубокомысленным, либо сногсшибательно оригинальным, либо феерически остроумным. Но все это представлялось Даше спектаклем, в котором не было той неотрепетированности и первозданной естественности, к которым Иван Васильевич призывал постоянно учеников… "Вы не должны домогаться успеха – и тогда он придет", – учил Афанасьев. А на этот раз сам домогался. Страсть его была необузданной. Стремление понравиться выглядело для Даши – может, лишь для нее одной – мальчишеским и неестественно диссонировало с его возрастом. Будучи десятиклассницей и студенткой, она этого диссонанса не замечала. Он, значит, возникал, зависел не только от его, но и от ее чувства. И ее опыта.
Эрудицией Афанасьев блистал так, что Даша внутренне зажмуривалась. Он уверял, что проникновение в пьесу начинается с проникновения в автора. И принялся усиленно проникать в Лермонтова… Наверное, он забыл, что Даша все это от него уже слышала: она не восхищалась его познаниями, а раздражалась заученностью того, что он пытался представить экспромтом. Но, повторюсь, так это воспринимала во всем зрительном зале, быть может, она одна. И не в излишнем роскошестве его облика, не в повторении уже знакомого была главная причина тревожного раздражения, а в том, что Афанасьев вознамерился разрушить ее дом на побережье, возле залива… Он пошел в наступление на эту Дашину крепость, неприступностью которой она более всего дорожила.
Иван Васильевич, меж тем ничего не подозревая, все упрямей проникал в Михаила Юрьевича, чью драму мечтал воплотить на сцене не столько из любви к Лермонтову, сколько из любви к Даше и ради общения с ней.
– Философские постижения и провидческие открытия Лермонтова непостижимы, – потрясался на сцене Иван Васильевич. – "В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…" Он ведь не написал, что небо представляется нам голубым – это любой и так знает! – а утверждал: Земля голубого цвета. Считается, что первыми это увидели космонавты. Он же не увидел, а провидел. Лермонтовские стихи – психологическое и политическое постижение не только его времени, но и нашей с вами эпохи (и даже эпохи наших внуков!).
Афанасьев взглянул в партер так, чтобы стало ясно: не он один может иметь внуков, но и все сидящие в зале тоже. Дело, значит, не в "летах": возраст он не имел в виду!
– Или вот, к примеру, – не унимался Иван Васильевич, – мы клеймим Сталина, как чудовище, а появится на киноэкране – и возникают фанатичные аплодисменты. Правда, во тьме, анонимно… Но аплодируют! Почему? Лермонтов отвечает: "Так храм оставленный – все храм, кумир поверженный – все Бог…"
Даше показалось, что он подслушал Абрама Абрамовича, который говорил то же самое. Нет, это она пересказала Афанасьеву наблюдения Еврейского Анекдота, а он их присвоил себе. Невольно, разумеется… Не нарочно. Но присвоил! Даше хотелось в чем-то Афанасьева обвинять, уличать. Она испытывала настойчивую потребность не поддаваться Ивану Васильевичу, противостоять его обаянию и уму. И не оттого, что она их боялась ("Любовь не имеет обратного хода"!), но для того, чтобы он, глядя на нее со сцены, – а только она для него в зале и существовала! – понял: не воспринимает, не восхищается и никаких надежд уже нет. Ей хотелось молча, хоть в мыслях своих унизить его или, по крайней мере, принизить.
Когда он упомянул об аплодисментах "во тьме", ей тут же вспомнилась другая – предательская! – овация в темноте и топанье под стульями… Еще до того, как мама поднялась на сцену. И впервые она обвинила в том кошмаре и Афанасьева. Это было нелогично… Но тут уж ничего не попишешь… Какой логики можно ждать от любви – безумствующей или прошедшей, – если та и другая слепы и глухи? Приходя к человеку или обрушиваясь на него, любовь оглашенно преувеличивает достоинства своего "объекта", обнаруживает их даже в полнейшем вакууме, а уходя, иссякая, она, уже остывшая, прошлая, не видит, принижает и те заслуги, которые существуют в реальности.
Даша как бы подтверждала размышления Игоря, который оказался в любви тончайшим теоретиком, но несостоятельным практиком.
– Однажды меня спросили, – продолжал Афанасьев, – какая поэтическая строка не расстается со мной. "Выхожу один я на дорогу…" – Тут он взглянул на Дашу с многозначительной пристальностью и повторил: – "Выхожу один я…" Вроде бы ничего такого в этой строке и нет. Но поверьте, что в ней есть все: и мироздание, и надежда, и одиночество… – Он снова взглянул на сестру. Однако она уже слышала это раньше, хоть и безотносительно к нему и себе. Он повторялся, повторялся… Но, оглушенный ее присутствием, не слышал себя, не контролировал. – "Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит…" Простота в искусстве гораздо сложнее сложности! Не та, которая хуже воровства. А подлинная, высокая! Да, Лермонтов сумел сделать нас своими современниками, а себя современником нашим: "Герой нашего времени" – это и нынешняя, и завтрашняя, и послезавтрашняя проза… С нее начался русский роман! А вот с детства и мне и вам знакомые строки:
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы,
Не мог щадить он нашей славы,
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал.
Кроме "сей", ни одного архаичного слова. А ведь брошено в лицо "надменным потомкам" почти сто пятьдесят лет назад!
Даше вдруг стало обидно за Георгия Георгиевича: он тоже был потомком, но надменностью не страдал, а, напротив, страдал от излишней для второй половины двадцатого века деликатности. Она придиралась к Афанасьеву, а из-за него, похоже, и к Лермонтову.
– Кто, скажите, кроме этого бесстрашного юноши гения, – издалека прокладывал путь к "Маскараду" Афанасьев, – кто, кроме него, посмел произнести: "Вы, жадною толпой стоящие у трона…" Это же о троне Николая Первого, не отличавшегося, как известно, либерализмом!
"В той толпе" возле трона были и не жалкие люди, а и такие, как Елчанинов… Можно ли назвать их толпой?" – про себя возразила Ивану Васильевичу, а стало быть, из-за него и Михаилу Юрьевичу Даша.
– Юноша трона не побоялся! – не услышав ее возражения, упивался Иван Васильевич. – А мы лепечем что-то об акселерации. Кто из двадцатилетних мог бы сегодня создать "Маскарад"? Да и вчера – кто бы сумел?! Ему же, бедному, ненавистники чуть ли не плагиат приписали: в "Отелло" – платок, а в "Маскараде" – браслет… Вот, дескать, и вся разница. Но помилуйте: главный конфликт "Отелло" – столкновение беззащитной доверчивости (даже полководца, даже мавра!) с иезуитским коварством. И коварству в трагедии удается осуществлять свои умыслы, ибо оно пользуется средствами, которые для доверчивости недоступны. И невозможны! "Маскарад" же – столкновение незапятнанной чистоты с изощренной многоопытностью, которая судит обо всех по себе самой и поверить незапятнанности просто не в состоянии. Что похожего в этих конфликтах? Да и в сюжетах ли дело? Сюжеты всех жизней на земле в чем-то – вы замечали? – схожи. Хотя бы в прелюдиях и финалах: рождение, смерть… И любовь!
Он попытался взглянуть прямо Даше в глаза. Но те уклонились, открыто и явно не пожелали встретиться с его взглядом.
– Да, поэзия Лермонтова надзвездна, космична! – Афанасьев не пожелал воспринять Дашин молчаливый демарш как свое окончательное поражение и продолжал наступать на нее с помощью лермонтовской гениальности. – Михаил Юрьевич не только первым узрел цвет нашей планеты в буквальном смысле, но и вложил в уста Демона такое космическое обещание:
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края:
И будешь ты царицей мира,
Подруга первая моя…
Эти строки еще более непосредственно были обращены со сцены к сестре. И исключительно к ней!
Для нее же образ Афанасьева безвозвратно утратил свое демоническое притяжение, о чем Иван Васильевич не догадывался или был не в состоянии догадаться. Ей не хотелось, чтоб он ее "взял". Да еще и в "надзвездные" края. Это было слишком далеко от мамы, от отца, от нас всех, от крепости на Рижском взморье… от Иманта. Не привлекал ее и трон "царицы мира". Она предпочитала нормальную жизнь на Земле. И еще резче уклонялась от призывного взгляда Ивана Васильевича.
Если бы я не распахнул тем еще заспанным утром дверь в ванную комнату, сестра бы проснувшегося утра уже не увидела. "Ты убиваешь маму!" – Воскликнул я голосом ужаса. И с тех пор между мною и Дашей возникло нечто такое, что требовало откровенности, взаимной и абсолютной, взаимных неотредактированных исповедей. Она присылала мне письма "персональные", до востребования. Не потому, что доверяла мне больше, чем маме, отцу или Абраму Абрамовичу, а потому, наверное, что жалела их сильней, чем меня. Я был в два раза моложе их… И она позволяла себе не щадить меня умалчиванием и украшательством фактов.
Нет, причина не в отсутствии жалости! Наша тайна, наши особые отношения, родившиеся в то страшное утро, водили ее пером…
Слухи бывают разные: возвеличивающие человека или унижающие его. Возвеличивающим часто не верят, но в унижающих не сомневаются. Все похвальное стараются притушить, а порочащее раздуть. О слухах, возвышающих человека, сообщают, как правило, коротко, мимоходом, а о порочащих нашептывают с вожделением, обволакивая их подробностями и измышлениями.
В театр русской драмы известие о бывшем, московском, романа Даши с Афанасьевым сперва просочилось, потом, образовав русло, расширилось. И наконец превратилось в грязевой поток, вырвавшийся из берегов, не сдерживаемый никаким руслом. Он вливался в уши, которые всегда норовят стать локаторами и вместилищами сенсаций. Говорили, что жена Афанасьева не умерла от инфаркта, а наложила на себя руки, предварительно запечатав этими руками конверт с письмом, содержавшим проклятия. Сообщали, что дочь Ивана Васильевича, которая действительно отказалась сопровождать отца в Ригу – хоть он на этом и не настаивал, – в память о матери тоже прокляла Дашу. Сплетники, которые равнодушны к родным и близким, склонны жалеть тех, с кем даже и незнакомы, но кому выгодно посочувствовать, дабы сплетня выглядела колоритнее.
Соседка Алдонисов Эмилия давно и устойчиво состояла "при искусстве": она заведовала центральной театральной кассой. Театральные билеты сделались для нее пропусками в пикантные закулисные истории и хитросплетения актерских интриг.
Ей на руку было перенести события прошлого в настоящее, узреть мнимого Дашиного любовника под маской режиссера и одновременно Арбенина, мнимую же любовницу Ивана Васильевича – под маской Нины Арбениной. И она узрела. Такой "Маскарад" ее не просто устраивал – он был ей необходим.
Имант не посетил ни одной репетиции. Даша всякий раз приглашала мужа… Но оказывалось, что в его театре "аврал". Ему не хотелось, чтобы сплетники – да и сам Афанасьев тоже – считали, что Даша готовится к премьере "под конвоем".
Они встречались после репетиций, в назначенный час, возле привокзального табачного киоска, садились в электричку и мирно, обмениваясь впечатлениями дня, катили на побережье. Так как у табачного киоска в очередь преимущественно выстраивались мужчины, Имант приходил раньше. Он избавлял жену от однообразных мужских взоров и комментариев.
– Может, хоть завтра посетишь репетицию? – непременно спрашивала Даша.
Слово "посетишь" должно было намекнуть, что она недовольна.
– Зачем? Я приду на премьеру. Пусть она будет для меня сюрпризом.
Имант хотел подчеркнуть, что сюрпризов коварства он не предвидит.
Но Эмилия вознамерилась такие сюрпризы преподнести.
Мудрость утверждает, что однотипная трагедия повторяется лишь как фарс. Но и узаконенные временем мудрости временем же опровергаются. С самого начала было похоже, что несчастье, недавно изгнавшее Дашу со сцены училища, а затем из Москвы, может повториться. Очень уж схожи были причины, толкавшие на ненависть Дашиных недругов. Нелли Рудольфовна в поступках своих была по-немецки стойко определенна, так как немецкая кровь в ней имелась, и ничем не напоминала взбалмошную Эмилию. Но обе они мстили Даше за отобранную любовь.