…Решиться бы ей, но Вера застыла в своем упорстве, как муха в янтаре. Совесть, все эти месяцы делавшая Вид, будто крепко и безмятежно спит, в несколько минут почуяла силу, распустила крылья - гигантские, как у орла. Вера с ужасом оглядывалась назад, понимая, что вляпалась в непростительную по ее собственным законам историю, а теперь ей и только ей придется разбираться с последствиями.
Артем приехал через полчаса.
- Угадай, какую из заповедей я нарушила? - Вера старалась быть язвительной, но получалось это из рук вон. Артем молчал, в машине сильно пахло табачным дымом. Вера взялась было за ручник, но потом отпустила его и заплакала.
- Надо, наверное, собраться с силами и рассказать все с самого начала, - тихо произнес Артем, глядя не на Веру, а на ветровое стекло, щедро усыпанное снегом. Вера злобно включила "дворники".
- Я тебе изменила. Ты… Ты все равно меня не любил никогда, потому что искал чего-то запредельного. А я… Подвернулся человек - случайный, едва знакомый, и я… Мы с тобой не просто женаты - мы венчаны… Я понимаю, что сделала. Понимаю…
Вера всхлипнула, ей страшно было посмотреть мужу в лицо.
- Поедем, - попросил Артем. - Пожалуйста, послушайся меня хотя бы раз - поедем в храм прямо сейчас.
- Зачем? - испугалась Вера.
- Тебе давно надо было исповедоваться, больше откладывать некуда.
- Разве мало того, что я сказала… что я призналась тебе? И потом, уже поздно.
- Никогда не поздно, - уверенно сказал Артем.
- Но я без платка, в брюках!
- Какая ерунда! Поехали…
Сретенка выглядела печальной и строгой. Взгляды с икон - новых и старых - внимательно изучали Веру, в подсвечнике перед распятием стояли две высоких свечи. Артем вернулся быстро, он был в чужом облачении, явно большего размера, и торопливо затягивал поручи.
- Сначала помолимся, - сказал муж и, не дожидаясь, пока жена сообразит развернуться в нужную сторону, начал читать молитвы. Вера стояла набычившись, словно напроказивший ребенок, глаза у нее болели от слез.
- Теперь можешь рассказать мне обо всем. - Артем смотрел на Веру так внимательно, что она снова начала плакать. - Повторять уже сказанное не надо, подробностей тоже… Тоже не нужно. Покайся в том, что тебя мучает.
Вера хотела сказать, что ничего ее не мучает, но вместо этого начала рассказывать, как будто ей диктовал некто невидимый. Она говорила об Алексее Александровиче и его пухлых конвертах, о накладной бороде и едко-сладостном мартини, о ненависти к епископу и давней, позабытой партии в шахматы.
…Через много лет, когда эта история если не забылась, то, во всяком случае, перешла в архивы, Вере вспоминались не жгучие поцелуи чужого человека и не мучения в прокуренной машине, а лицо мужа - лицо священника, который принял ее первую в жизни исповедь.
И позже его голос, слова шепотом: "Отпусти меня".
…Артем смотрел телевизор. Он никогда не был любителем смотреть в мир через это окно, но теперь внимательно смотрел и слушал нервный, с неизжитыми местечковыми модуляциями голос. Профессиональный инстинкт сработал еще в прихожей, и Вера стремглав помчалась к экрану, на ходу ссыпая в память горсти чужих слов. "Вчера, на подъезде к собственному дому, был расстрелян николаевский коммерсант Алексей Лапочкин". На несолидной фамилии корреспондентка чуточку запнулась, слишком уж не вязалось ее ласковое звучание с предшествовавшим в сюжете словом "расстрелян": оно царапнуло Веру, словно бы Лапочкин пал жертвой врагов революции - или ее же друзей. На экране темнел "БМВ", и рядом беспомощно простерлось мертвое тело, в голове - багровая пробоина. Лица телезрителям видно не было, но добросовестная корреспондентка позаботилась предъявить камере документы убитого: торопясь, их снимали прямо из рук, и картинка дрожала. На Веру с экрана пристально глядел черно-белый, но при этом вполне живой Алексей Александрович - она с ужасом узнавала мягкую складку между бровей и мелкие, тонущие в лице глаза.
Артем сказал:
- Вот и он. - Вспомнил недавние свои мысли: "В роли вселенского зла - Алексей Лапочкин".
Вера отозвалась почти одинаковой фразой, рассказы жены и мужа принялись накладываться друг на друга - как будто звучали из стереоколонок. Из этой быстро растущей картинки восставала такая нестерпимая правда, что Вера, как в детстве, прикусила себе запястье: там нежная кожа светится, словно вода в аквариуме, и вместо водорослей плавают тихие синие вены…
…Она видела, что и Артем поглощен этой историей, что он думает над ее разрешением, но столько сомнений и страхов сгустилось вкруг их маленькой, двухместной семьи, что непонятно, кто был главным - человек или события. Вере так горько стало, что она выбежала из дому, в темноту.
Снег и холод вытрезвляли, и Вера довольно скоро пришла в чувство. Она простраивала простую цепь, хоть и чувствовала, как сильно заносит ее на каждом сочленении звеньев. Спонтанный и теперь уже мертвый любовник Алексей Лапочкин предлагал Артему работать против епископа. Вере поступило сходное предложение, и она согласилась - в отличие от честного супруга. Давешний монастырский ходок утверждал, что воду в Успенском мутил все тот же Лапочкин в паре с загадочным киргизом.
Теперь Алексей Александрович убит. Еще одна экономическая смерть, с которыми Николаевск давно сроднился? Недели не проходило без окровавленных репортажей, подобных нынешнему: когда в бордовой крови неподвижно стыли бывшие дельцы - веселые прожигатели шальных денег, заигравшиеся с нешуточным оружием. Если это убийство такого же сорта, значит, можно успокоиться, но вдруг смерть Лапочкина всего лишь отделана в известном стиле, тогда как в списке поводов значится совсем другое слово?
Вера остановилась под занесенной снегом веткой и сердито тряхнула ее: густые холодные хлопья охлаждали разгоряченное лицо.
Вдруг Лапочкина убили… по приказу епископа? Такой поворот не уложился бы в голове Артема, но Вера готова была его рассмотреть. Она даже начала думать в этом направлении, но тут же вернулась к прежнему месту.
Хватит с нее смелых помыслов.
Глава 35. De Profundis
He помню, как добирались домой - кажется, нас привез Валера, невероятным образом уцелевший в пьянстве. Мама с Петрушкой спали, и я не стала заходить в детскую, чтобы не дышать на племянника алкогольными парами. Сашенька тоже не стремилась к малышу, и мы расползлись по разным углам квартиры: я легла спать, а Сашенька закрылась на кухне и, наверное, плакала - во всяком случае, глаза у нее утром были опухшие. Она попросила, чтобы я пришла к семи, посидеть пару часов с малышом.
Мама ушла рано, я умчалась в редакцию сразу за ней следом. А когда я вернулась, Сашенька уже умерла. Она выпила несколько упаковок реланиума и полбутылки водки. Видимо, это случилось днем - потому что сестра была совсем ледяная. Петрушка кричал охрипшим голосом - от страха и голода сразу. Пустая бутылочка стояла рядом с кроваткой, и Петрушка жалобно показывал на нее пальчиком - присохшие комочки каши белели на пластиковом донышке.
Моя сестра Сашенька даже в детстве не боялась смерти - поэтому ей, наверное, не было страшно. Она, наверное, спокойно все это делала: шелушила таблетки, наливала водку в стакан… Алкоголь в "Космее" не приветствовался, и даже на поминках по мужу Сашенька сдерживалась, но здесь, видимо, решила действовать наверняка.
Я представляла себе, как сознание сестры смущается водкой и снотворным. Как она греет воду в чайнике и наливает бутылочку для Петрушки, и тщательно отмеривает разноцветные деления - 150, 180, 210 миллилитров, теперь семь ложечек растворимой каши и хорошенько взболтать. Потом Сашенька, наверное, разбудила Петрушку, и он сладко улыбался ей спросонок.
Вероятно, сестра положила Петрушку на руку и дала ему бутылочку, он жадно ел кашу, а Сашенька, может быть, гладила его по головке или смотрела в ротик через дно бутылочки. Не знаю! Не знаю, как все было. Никто не знает.
Сашенька наверняка торопилась - мы ведь договорились, что я приду в семь, и ошибись она со временем или дозой, ее можно было бы откачать. Сестра не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже.
Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога? Или ночью, когда сидела на кухне совершенно одна?
Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно было только одно: теперь я стала единственной дочерью своих родителей. И еще один ребенок стал единственным в своей семье - без мамы и папы.
Я не плакала и с Петрушкой на руках бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным. Малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить - как бы то ни было.
Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.
- Как Сашенька? - спросила мама, кивнув мне вместо "здравствуй". Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.
Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать, и хвататься за виски, и биться головой о стенку. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.
Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки - так и не успела раздеться.
Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг сестра всего лишь притворяется - вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.
Мы вышли из ванной.
Глаза у Сашеньки и так были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком, который пока ест только молоко. Или пьет? Молоко ведь пьют.
Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.
Я только теперь заметила белый квадратик на столе.
"Милые вы мои, дорогие! - Волнистый Сашенькин почерк. - Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом - прочтете на обороте. Сашенька".
Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос:
- Что случилось, Женечка? Что случилось?
Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке, и вообще все мы говорили одновременно и громко, будто это был оперный квартет (четвертую партию вел Петрушка, гулюкавший в кроватке).
Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись боками. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темной комнате. Лариса Семеновна причитала: "С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!"
Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами… Круглые глазки. Иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой - или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененным траурным платьем.
Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках ее виднелся легкий творожок морщинок. Отец шагал рядом в мятой, нелепой шляпе - и вдруг, некстати моменту, мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих наблюдениях и тут же, стыдясь, отгоняла прочь - как свору собак.
…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке - как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках, и хмурились старики в неуместных медалях, и чужие дети с полуоткрытыми ртами запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки прелестной мертвой женщины.
Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем - словно бы они погибли на плахе, жертвы собственной красоты.
…Я помню, как стояла в гармошечном сочленении двух автобусных салонов: позади меня дрожало гигантское черное колесо, прикрытое пыльным чехлом, под ногами вертелся подвижный круг - словно в недорогом театре меняли декорацию. В автобусах не менялось ничего. Повторялись движения пассажиров, пытавшихся ухватить мерзлый, резко пахнущий железом поручень. Все новые и новые дети упрашивали своих взрослых усадить их на сомнительно устойчивое колесо. Все так же сияли огни зимнего города, расплываясь за обледеневшими окнами, резко гремели компостеры, засыпая пол и кресла дождем крохотных белых конфетти, и черная гигантская гармонь растягивалась на ходу, как будто романтический великан играл из памяти старые вальсы…
Сцена вращалась и скрипела, обычная поездка в обычном николаевском автобусе: я стояла вплотную к колесу и думала, как однажды позабуду все, что успела узнать, или пойму, что все это было незачем помнить, - наверное, речь шла об одних и тех же вещах? Я увлеклась этой мыслью, она согрела меня изнутри. Я мечтала, как однажды позабуду свой голос, какой он есть сейчас, в пятнадцать лет, и это мое дурацкое пальто, перешитое из маминого, и черные протаины на окнах, и автобус, в чреве которого не случится ничего интересного.
Мимо пробирался парень в телогрейке, украшенной трафаретной надписью "Kill'em all". Эта мода выглядела сразу и дикой, и жалкой - как валенки с металлическими заклепками, как стальные фрезы, подвешенные поверх фланелевых рубашек, как высветленная челка, торчавшая из-под кроличьей ушанки. Дикие времена советского "металла". Магнитофоны с выломанными крышками подвешивались на широкие ремни и оттягивали книзу мальчишечьи шеи, делая своих хозяев похожими на утопленников. Парень с готическими буквами тоже был "в магнитофоне": громко вопил иностранный голос, стрекотала и билась железная музыка, изо рта летела семечная шелуха - металлист шел, не разбирая пути, и сильно толкнул меня плечом.
Я не хотела обращать внимание, я была так увлечена своими думами, что сказала себе: "Я забуду этого придурка куда быстрее, чем могла бы - поставь перед собой такую цель". Магнитофон давно отрокотал на задней площадке и вместе со своим хозяином вышел на центральной площади: на ступеньках лежали мелкие черные скорлупки, похожие на дохлых мух. Образ дикого соплеменника, железного человека в телогрейке, прогремевшего мимо - не только меня самой, но и всей моей жизни, - этот образ спешно печатался в памяти, укладывая в ней множество личинок. Через пятнадцать лет я запросто могу вызвать к жизни то воспоминание: четкое, как окаменелости с доисторическими следами рыб и раковин, которые отец привозил домой из дальних походов.
…Привычные выпадения из реальности, кроличья нора, ведущая прямиком - в детство. Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей - взятых на похороны с неизвестно какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая спину и крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.
Маме казалось, что старуха держится барыней, но в маме скорее всего возмущались пролетарские соки - я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и одинокая, бездетная Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика - чтобы мы смогли похоронить его маму.
Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и вновь Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму - она плакала по Сашеньке так сильно, словно та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, почти кричала, повторяла: "Сашенька! Саша!" - будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту "плиточку" из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная с желтыми буквами "плиточка" послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую. Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: "Глаша, Сашенька! Домой немедленно!"
…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня - прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии…
Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.
Народу в крематории было очень много, и синебархатная сотрудница в приподнятой, похожей на шляпу прическе читала свои соболезнования старательно и громко. Она радовалась большой аудитории и своей власти - она впрямь властвовала над нами, руководила общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих близнецовых женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами - вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая за ее счет?
О Господи, какая разница, одергивала я себя - мамы всякие важны…
Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение, порой даже злорадство.
Однако я не имела никакого права сердиться на этих людей - разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…