Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, и голубым платьем из ацетатного шелка, сшитом на заказ и морщившем на спине (портниха-татарка уговаривала маму: "Усядет! Усядет!", но шелк проявил характер), мне посулили поездку в Питер. Родители, как обычно, оговорили условия: Питер обменивался на университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась доживавшими свой век стройотрядами, каждое лето проводила в каких-то лагерях и походах, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками… Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку: стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья. В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой - на этот раз.
Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.
Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков - город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…
Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке - с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи - хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.
Мое каждодневное бегство из этого гостеприимного дурдома неизменно оканчивалось Невским: гуляя по широкому стволу проспекта, я методично исследовала улицы-ветви, простиравшиеся столь далеко, что место сочленения с Невским смывалось из памяти так же легко, как ледяная вода смывает кровь. Мне приходилось укреплять воспоминания приметами в виде розового дома с балкончиками или приземистой сапожной будки. Хоть Петербург и выстроен под знаком прямых линий, я не раз терялась в его глубоких безжизненных дворах, накрепко вросших в чрево города. Прогулки мои нельзя было назвать бесцельными - я жадно шла по следу своих, бросаясь на каждую приманку - будь то обрывок знакомой музыки, летящий из окна, вытертый лоскут джинсов, мелькнувший в темноте перехода, или травянистый запах марихуаны, разъедающий нутро парадного. Перед моим отъездом из Николаевска друзья вручили мне с трудом добытую святыню - занюханный клочок бумаги с мелкими буквами воплощал в себе лучшее из возможного, а именно - домашний адрес Гребенщикова, общей иконы неформалов, донашивающих джинсы старших братьев. БГ жил на улице Софьи Перовской, в минуте молодого бега от Невского, и мое сердце словно кулаками колошматило грудную клетку, когда я открывала дверь в святилище. Стены - сверху донизу - расписаны цитатами из "Аквариума" и посланиями поклонников. Я не читала, а пила их глазами: "БГ - Бог, от него сияние исходит", "Борис, пепел твоих сигарет - это пепел империй", "Боря - Бодхисаттва". Бог жил на пятом этаже, и я поднималась к нему медленно, застывая на каждом шагу для нового глотка: надписи множились, но не повторялись. Поднявшись к той самой квартире, что скрывала в стенах моего идола, я опрометью бросалась вниз и потом снова поднималась. По-детски пухлая, в только что ставших модными "вареных" джинсах и неумело повязанном хайратнике, сотворенном из узорчатой тесемки, - такой я была в то лето грусти и фанатства, последнее лето моей невинности.
Искомые хиппи не принимали меня всерьез: школьница в чистой и модной одежде не вписывалась ни в какую "систему". Мне пришлось понять это на выходе из подземелья метро, за день до возвращения в Николаевск. На граните сидела босая девушка - она сидела на турецкий манер и рисовала мягкими карандашами картинку, где было много разных глаз и губы по бордюру. Рядом с художницей лежала блок-флейта фирмы "Соната", и сердце мое взяло самую высокую ноту.
- Привет. - Я легонько тронула плечо, обтянутое видавшей виды джинсой.
Художница, увидев мой хайратник, улыбнулась - будто поняла пароль. Протянула мне ладошку:
- Я Лада, а тебя как звать?
- Глаша. Ты откуда?
Хиппи ездили автостопом по всей стране, и мне, домашней девочке, ужасно хотелось отправиться в путь так же - без билетов и денег, без планов и направлений…
- Из Одессы.
Усевшись рядом с сестрой по мировоззрению, я смотрела, как она заканчивает рисунок, и упивалась происходящим - меня приняли к сведению! Мимо шли скучные, правильно одетые люди с правильными и скучными мыслями в головах. А мы с Ладой сидели на каменном берегу перехода, нездешние и свободные, свободные, свободные…
Моя знакомица молчала, докрашивая глазастую картинку, а потом собралась уходить - у нее была "стрелка" на Васильевском. На прощание она подарила мне свой рисунок, снабдив его обидной надписью на обороте: "Глашеньке на память о хипах!" Оказывается, Лада даже не допускала мысли, что я могла быть одной из них…
Тем окончилось мое несчастливое хипповство. Когда босая Лада исчезла в сером многолюдье проспекта, я сняла с головы хайратник и поехала в родственную коммуналку, считая не только часы, но и минуты, разлучавшие с обратным поездом.
Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома - настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали прямо-таки античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза "Заря коммунизма". Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, и я встретила Кабановича.
Каждым утром отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину. Общественный утренний транспорт был набит пассажирами так плотно, что люди гроздьями свисали с подножек, не позволяя пробравшимся внутрь покидать салон на нужной остановке, что сильно обесценивало желание передвигаться по городу именно этим, общим для всех маршрутом. Оставив позади стеклянный домик остановки, где нахохлившиеся, сонные граждане досыпали недобранные минуты, я застывала на краю дороги, небрежно приподнимая руку всякий раз, когда на горизонте появлялась пустая и приличная с виду машина. Нынешнее автомобильное безумие еще не коснулось Николаевска, и машин было мало, впрочем, руль на мой рубль находился всегда.
В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, а в воздухе пролетают колючие песчинки снега, на мой призыв откликнулась новомодная "восьмерка", заточенная к носу будто зубило. Таких машин в городе было очень мало. Владелец "восьмерки" кивнул, услышав о рубле, и газанул с места, прежде чем я успела закрыть за собой дверцу. Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать за мной после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась, словно сухая макаронина. Человек по фамилии Кабанович получил не только разрешение встретить меня, но и клочок бумаги, вырванный из тетрадки и украшенный шестью цифрами домашнего телефона.
Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры - застревали по неделе то у меня, то у него. Мои родители мучительно старались не замечать, как в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывавшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича настолько, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в самом центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год. Тем не менее я находила очаровательной и пузатую престарелую мебель, и немыслимо узкий коридор, похожий на лесную тропу, и туалет с отбитым замочком на двери (мне всякий раз приходилось цепляться за ручку, хотя никто не помышлял врываться), и горьковато-жухлый запах пропитанных многолетним жиром кухонных занавесок, за которыми оттаивала неизбежная курица, брошенная Эммой на поднос - убедительно серебряный с виду. Моя любовь защищала каждый уголок квартиры Кабановичей - пусть он оказывался грязен и затянут паутиной: пушистой, как оренбургский платок.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, "для аппетиту". Подобное отношение к спиртному вступало в некоторый диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя квартероном, и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что ровно четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь. А я с малых лет считала, что евреи почти не пьют. Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) никогда не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась часто одаривать давным-давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала Дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово!
Она трогательно любила оперу и французские романы. Однажды в год непременно перечитывала "Мадам Бовари", отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать "Il Trovatore", музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. При всем этом гурманстве Эмма оставалась дружелюбной и простой, и теплота ее согревала меня не хуже красного вина. Оперной зависимостью одарила меня именно Эмма, и всего в какой-то год я совершенно изменила музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде: все-таки я окончила семилетку при консерватории, и музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов. Куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес - однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали слух, что я могла позабыть свое имя - под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! В его музыку я уходила как под воду.
О мужчине, что вместе с Эммой подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Тем не менее я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего отец Кабановича был таким же мрачным, подозрительным и безответно влюбленным в самого себя - иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами? Вполне возможно, что ситуацию сильно ухудшили условия жизни, в которых выпестовывался будущий характер маленького Кабановича - единственные сыновья одиноких пожилых учительниц сольфеджио довольно редко обладают даром к легкой жизни.
Из проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу идеально подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, разумеется, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной. Герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом - признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.
Вживаясь в роль, я растеряла прежние запасы - пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветшая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки непременно нужно прислонять к стене и фиксировать булавками - иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно - любимый одинаково ненавидел "заумь" и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны немного оживляло микроклимат.
Нежность в глазах Кабановича я замечала редко - она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою "восьмерку" по крупу, когда прислушивался - будто кардиолог! - к шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной, и пусть даже вместо ног у меня были бы колеса, зато нежность в глазах Кабановича отражалась бы в коротко вспыхивающих бликах света моих фар… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с самого первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали те самые поездки за город - и ежедневное окончание работы Кабановича в любую погоду отмечалось выездом по Главному тракту, мимо поста ГАИ, мимо одноногой таблички с перечеркнутой надписью "Николаевск"… Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был "черный квадрат", ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Кабанович молчал и добавлял скорости, мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину - стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мной - но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из "Карнавала". Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть видик. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы - как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать старой сукой. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя - крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени. Я не думала оставлять его, но эти редкие - и по регулярности исполнения, и по изощренности постановки - сцены как будто предвосхищали неотвратимость нашего расставания.
Я не уходила от Кабановича, но в то самое время начала приходить в парк.