И неважно, что завтра он выйдет с флажком "по-среднесдельному" на ненавистный Калининский проспект встречать представителей враждебно-дружественной державы, неважно, что послезавтра на партсобрании будет докладывать о готовности своего отдела принять повышенные соцобязательства в честь предстоящего съезда, это все неважно, потому что дома у него на полке "Мастер и Маргарита", а в прошлом году один диссидент оставил у него на хранение пишущую машинку, а в позапрошлом некоторая часть гонорара за статью ушла, ни больше, ни меньше, в фонд помощи… "Ах, Арбат, мой Арбат!"
Ну, а для меня Москва - любовь или ненависть? Привязанность - вот слово, точное и безоценочное. Привязаться можно к чему угодно, - я привязан к Москве.
Я схожу с поезда, и с первого шага я повязан ритуалом моей московской жизни. На Кропоткинской у выхода из метро я ныряю в телефонную будку и звоню домой. Это правило. Отец, возвращаясь из отъездов, тоже звонит на квартиру. У меня может быть женщина. У него может быть с меньшей вероятностью, но может, и я звоню. Дома никого, и это хорошо. Я почти бегу по улице, в подъезде лишь кидаю взгляд на почтовый ящик. В нем ничего. Значит, отец был сегодня. Щелкаю замком и - дома. Заглядываю в отцовскую комнату. Там порядок, как всегда. В холодильник. Полно. И теперь лишь к себе.
Пыль. Отец не прикасается к моим бумагам. Отец у меня, что надо! Я разбираю чемодан, швыряю на стол материалы командировки, белье в ванную, точней, под ванну, чемодан под кушетку. На кушетку падаю сам, а под рукой телефонный провод. Звонить? Нет, что-то не хочется. Обстоятельства моей личной жизни выбили меня из привычной колеи. Комната моя, которую ценил безмерно, изолированная, шестнадцать метров, полная книг, увешанная репродукциями и даже подлинниками, с окном в сквер и на простор за сквером, что-то она сегодня пустовата. И я вписываю поповскую дочку в этот интерьер и пытаюсь ее глазами взглянуть на каждую деталь и на самого себя, развалившегося на кушетке у телефона.
Икона прошлого века рядом с фотографией Солженицына, это вполне по-московски, но я беру икону Тосиными руками и смотрю в угол, где репродукция "Дон-Кихота" Пикассо. Тонкими, гибкими Тосиными пальчиками я осторожно снимаю Рыцаря Печального Образа и пристраиваю на его место икону. С полки антиквариата, из плотного ряда старинных переплетов вынимаю Библию и держу ее в руках, прижав к груди; ее некуда положить, чтобы она была отдельно от прочих вещей и книг, нужна полочка под иконой, и Тосиными руками я уже не могу ее сделать. Впрочем, я и своими едва ли что-то смогу. На редкость умными руками одного моего приятеля я сооружаю полочку в углу, и Библия на месте. Но не у места оказывается журнальный столик, и я сдвигаю его вплотную к письменному столу, стол оттаскиваю к книжной стенке, снимаю навесные полки и навешиваю на другие места; на пол летят картины, репродукции, фотографии, кушетка подперла дверь, телефон у черта на куличках. Я умаян и раздражен. Я выставляю поповскую дочку из комнаты, и все снова на своих местах, и обретается некоторое спокойствие, только некоторое, потому что поповская дочка за дверью, а там ей не место, ее место рядом со мной, и поэтому она снова входит в комнату легкими шагами, обводит комнату взглядом, взгляд ее останавливается на иконе, что рядом с Солженицыным, она протягивает к ней руки… и сейчас все начнется сначала! Я хватаю с рычага телефонную трубку, звоню матери. Приехал? - спрашивает она.
- Приезжают из отпуска. Из командировки прибывают. Здравствуй!
- Здравствуй! Здоров?
- Слава Богу!
- Зайдешь?
- Обязательно!
- Что-нибудь случилось?
- Почему?
- Если обязательно зайдешь, значит, случилось. Мать любит демонстрировать прозорливость.
- Пожалуй, случилось. Женюсь.
- На котором месяце?
- Все не то, мама. Я женюсь не на Ирине.
- Нашел в провинции?
- Нашел.
- Когда зайдешь?
Мать волнуется, я слышу это, и я благодарен ей.
- Она не в Москве. И все будет еще не скоро. Как Люська?
Мать молчит, и я поеживаюсь.
- Что у нее?
- Не то, что ты думаешь… Приходи.
- Вечером. Хорошо?
Мать рада, что я приду сегодня. Что-то с Люськой. Но, как я понял, не по диссидентской линии. С Люськой обязательно должно что-нибудь случиться. Она живет на нервах. Еще в детстве у нее всегда были обкусаны губы. От нее исходит беспокойство, она все кого-то разоблачает, обличает, всегда кому-нибудь предана до умопомрачения. Пока она была девчонкой, я подшучивал над ней, и просмотрел, как она перестала быть девчонкой, и однажды заработал оплеуху, пожалуй, справедливую. Оплеуха сломала наши прежние отношения, новые не возникли, просто я стал побаиваться ее, у ней появилось презрение ко мне. Но родственность - куда ее денешь, и я привык любить сестру на расстоянии. Это вообще, по-моему, самый истинный тип любви, может быть, даже единственный. Я всех держу на расстоянии. Вовремя подпустить холодка в отношениях - в этом я вижу высшую мудрость поведения.
Кажется, это даже не мой стиль, а отца. Но если я это делаю сознательно, иногда с насилием над собой, вопреки чувству, то у отца все естественно, самой его натурой предусмотрено, для него просто невозможна страстность отношений, чужая страсть отодвигает его ровно настолько, чтоб самому не загореться и в то же время пользоваться теплом чужого огня.
Вообще, отцу я многим обязан. Он был первой моей любовью. Спокойный, серьезный, деловой, уверенный - я боготворил его в детстве! Но именно от него получил первый щелчок по носу. Почувствовав мою неумеренную привязанность, он своей холодной ладонью однажды отстранил меня, всего на йоту, но не понять его жеста было невозможно, и после этого я всегда ощущал пространство, которое он воздвиг между мной и собой. Я на всю жизнь запомнил свои страдания, и еще сопляком решил бесповоротно - никогда не подвергать себя такой боли. И позже, отстраняя от себя других, видя чужую боль, я говорил про себя: учись, дружок, такова жизнь, один раз наколешься, другой раз побережешься!
Заерзал ключ в замке, мягко подалась дверь. Пришел отец.
- Гена, ты дома?
Я выхожу ему навстречу с приветственным жестом. Это все, что мы позволяем себе при встречах. Отец, как всегда, причесан, изысканно одет во все серое, этот цвет идет ему. Он красив, в лице холеность, в глазах ум и спокойствие, в движениях сдержанность, в словах точность и предельная экономия.
- Все нормально? - спрашивает он, и это не пустой вопрос, а по существу, потому что не всегда бывает нормально, и тогда я так и отвечаю, и у нас возникает полезный деловой разговор. И сейчас я отвечаю ему по обстановке:
- Нормально. Но поговорить надо.
Он понимающе кивает.
- Уже ел или вместе…?
- Вместе.
- Ставь чай, грей котлеты, я переоденусь.
Я могу, конечно, подражать отцу, но это всегда будет только подражанием. Увы, моя порода разжижена материнской эмоциональностью. Я только подыгрываю отцу, но при всей нашей внешней схожести, - вроде бы говорим одни и те же слова, живем одними и теми же принципами, - то, что у него получается легко и как бы само собою, то мне дается непременно волевым усилием, а точнее - насилием над своей натурой.
К примеру, я знаю, какой у нас состоится разговор, - не такой, какого бы мне по-настоящему хотелось.
Я включаю электроплитку, грохочу сковородой и чайником, звеню посудой, я сижу и жду отца. Ну, вот опять же, разве я когда-нибудь приучу себя, придя домой, так педантично переодеваться, развешивать одежду по шкафам, ставить ботинки в гнезда под вешалкой, хотя бы не стаптывать безобразно домашние тапочки?
Отец появляется в домашнем одеянии, не менее элегантном, заново причесан, на домашних брюках стрелочки. Зачем ему стрелочки на домашних брюках? Но я завидую. Хотя зависть моя - бесплодна.
Я раскладываю котлеты, наливаю чай. Некоторое время мы молча едим. Потом я спрашиваю:
- У тебя как?
- Без изменений.
И это тоже не отговорка. Значит, у него действительно все без изменений в ту или другую сторону.
- Женюсь, - говорю я.
Он перестает есть, смотрит на меня серьезно.
- Не на Ирине, - упреждаю я его вопрос. - Вообще не на москвичке.
Он смотрит на меня полминуты, и этого достаточно, чтобы он понял ситуацию.
- Тебе нужна квартира.
Есть ли еще у кого-нибудь такой отец?
- Однокомнатный кооператив стоит четыре тысячи. Я могу дать две.
Это значит, он больше действительно дать не может. Но разве я рассчитывал на такое! Только почему мне грустно? Он расстается со мной без сожаления, а мне бы хотелось жить втроем - и с Тосей, и с отцом, и вчетвером мне тоже хотелось бы жить - с отцом Василием. Хорошо бы и впятером, - с матерью и даже с Люськой, если ее комната от моей подальше. Мне хотелось бы жить большой семьей, кланом. Ведь ужились бы! Тося - с кем она не уживется?
Все эти мысли одного мгновения. Но отец куда дальновидней меня. Дети! Я их хочу. Тося, конечно, тоже. Отцу же никто не нужен. Даже я.
- Кто она? - спрашивает отец. Отцу врать нельзя. Говорю, как есть:
- Поповская дочка. Отец удивлен:
- Своеобразно, - отвечает. И, наверное, хорошо. А могла быть и диссидентка. Во всяком случае, это не банально. Мать знает?
- Звонил. Сегодня поеду к ней. А что с Люськой?
Отец не знает, что с Люськой. Она умирать будет - не сообщит отцу. Я вижу в этом жестокость, но его это явно не задевает. Наш отец наверняка доживет до ста лет.
- Она, кажется, по-прежнему крутится с диссидентами? - отвечает он вопросом на мой вопрос. Я пожимаю плечами.
- Кончится тем, что она выйдет замуж за еврея и уедет в Израиль.
Я пытаюсь уловить хоть какой-нибудь оттенок в его голосе, но нет, это спокойное и выверенное предположение. Такое действительно может произойти с Люськой. И отец к этому готов.
- Ну, а ты, как договоришься со своей женой относительно Бога?
- Постараюсь понять эту идею. - Я пожимаю плечами почти по-отцовски.
Ваше поколение ищет сложностей. В этом есть резон. Он не осуждает и не завидует, он констатирует. - Но женой она должна быть хорошей.
И опять он прав. Тося будет хорошей женой. А чем отцу была плоха моя мать? Мне очень хочется спросить его об этом, но он сам отвечает на мой незаданный вопрос:
- Ум женщины не в образовании, а в умении быть женой и матерью, в умении создавать семью, сохранять ее… Кому нужны ее степени и звания?
Эти слова были бы банальны, если бы не предназначались моей матери. В самом деле, кому нужны ееученые степени, добытые откровенной халтурой. Ученая степень отца - тоже халтура. И она тоже никому не нужна, кроме него самого. Я ему этого не хочу говорить. А, впрочем, почему бы и не сказать?
- Ну, а твой марксизм, папа? Не первый раз эта тема у нас возникает. Он еще наливает себе чай, я отказываюсь.
- Все зависит от того, как понимать истину. Разве марксизм - это только Маркс и Ленин? Это теория социализма. А социалистическому идеалу столько же лет, сколько человечеству. Какая-то часть человечества жаждала и жаждет социалистического бытия, и разве можно отказать в истине тому, что существует тысячи лет? Существующее разумно. Разумно - следовательно, истинно, то есть оно реальный элемент бытия. Кому-то этот элемент не по вкусу, ну и что? Каждая отдельно высказанная истина марксизма может звучать сомнительно, как, впрочем, и любая другая истина, но в целом марксизм или социализм - реальность, к которой и по сей день стремятся миллионы. И где? Именно там, на Западе, то есть, казалось бы, на противоположном полюсе. Социализм в известном смысле биологическое влечение человека, против которого бессильны факты и аргументы, и, следовательно, в нем подлинная истина бытия. Национализация, к примеру, хорошо ли это? Но она неизбежна, это то, к чему человечество идет, влекомое инстинктом. Значит, она тоже истина.
Отец смотрит на меня. Он не навязчив, я знаю, он не скажет лишнего слова, если увидит, что я не слушаю или слушаю плохо.
- Но ты делаешь карьеру на марксизме в стране, где марксизм себя скомпрометировал.
Брови отца в недоумении подлетают вверх.
Скомпрометировал? Ничуть. Напротив, именно в этой стране социализм победил полностью тем, что переработал душу, не оставив ни единой свободной клетки для альтернативы.
Отец улыбается, я знаю эту его улыбку, значит, сейчас он выскажет какую-то больную для меня истину.
- Социализм победил хотя бы уже тем, что выработал безобидную для себя форму оппозиции. Вот ты, к примеру, разве ты опасен социализму? А ведь ты оппозиционер. Ты не опасен, потому что твоя оппозиционность не по существу, а в сущности она глубоко эгоистична.
- Диссидентов ты тоже в счет не ставишь?
- Не ставлю, - отвечает он, - по тем же самым причинам. Их инакомыслие не по существу, а эгоизм их сугубо клановый.
- Ты полагаешь, что в тюрьмы могут идти движимые эгоизмом?
Отец прислушивается к моим интонациям. Если обнаружит, что я завожусь, разговор прекратится.
- Я полагаю другое, - осторожно возражает он, - если народовольцы были против царизма, они сражались с ним насмерть, то есть обещали смерть своим врагам и готовы были к смерти сами. Диссиденты же из кожи вон лезут, доказывая, что они не антисоветчики, что политикой они не занимаются, они и сами убеждены, что сажать их не за что. Далеко ли ходить за примером - твоя сестра убеждена, что власть должна к каждому ее слову прислушиваться, к слову-то подчас сумбурному, но должна прислушиваться, потому что, видите ли, она, сестричка твоя, этой власти добра желает! И не смешно ли, подумай сам, власть, покоящаяся на согласии миллионов, пусть на молчаливом согласии…
Тут он перехватывает мою ухмылку.
- …знаю, хочешь сказать про штыки. Но штыками подавляют бунт, и нет таких штыков, которые могли бы его предотвратить, если он созрел. Не бунтуют? Так не смешно ли, власть эта должна прислушиваться и видоизменяться каждый раз по требованию взбалмошных девчонок! Хорошо, хорошо пусть не девчонок. Но людей, у которых ни программы, ни даже просто цельного мнения о явлении, с которым они пытаются бороться. Власть - продукт целой эпохи, итог тысячелетнего инстинкта, и десяток интеллигентов, не согласных друг с другом, ей не опасен. Лично я восхищаюсь этой политической системой, она великолепна и грандиозна…
- Лагерями ты тоже восхищаешься? - вставляю я угрюмо.
- Не нужно делать из меня монстра, - спокойно говорит отец. - Но как явление, достигшее в своем развитии оптимальной жизнестойкости, социализм не может не вызывать уважения. Блефы в истории не реализуются, в истории реализуется всегда лишь то, что единственно и необходимо, и всегда по воле и желанию самих людей. Мы получили, что хотели.
- А тебе лично, тебе нравится то, чему ты служишь?
Знакомое пожатие плечами.
- Мне пятьдесят пять. Хорошо ли это, как думаешь ты, тридцатилетний? Наверное, в этом мало хорошего. Мне грустно. Но в своем возрасте я нахожу известные преимущества. Мой возраст - это такой же непреложный факт, как социализм, которому я служу. Я не собираюсь натягивать на себя джинсы и рубашки с попугаями, я не ухаживаю за восемнадцатилетними девушками. Я живу в соответствии с реальным фактом моего возраста. Ответил я?
- Ответил, допустим, - я задаю ему еще только один вопрос. - Признаешь ли ты моральное право за действиями Люськи и прочих?
Опять пожатие плечами.
- Почему бы нет? А ты, - улыбается отец, - можешь ли утверждать, что у мышки больше морального права выжить, чем у кошки ее съесть?
- Все, что ты говоришь, папа, есть цинизм.
- Нет, - возражает он твердо, - это только реализм мышления. Это реализм без всякой инфантильности. Это серьезно. И если бы Люськины приятели понимали, что имеют дело не с полицейской диктатурой, как они говорят по шаблону прошлого века, а с жестким реализмом бытия, вкотором своя правда, правда именно в том, что ОНО есть и существует, если бы они это понимали, они могли быть более серьезными противниками. Но все дело в том, что они совсем не противники, они всего лишь диссиденты, а их существование может быть вполне регламентировано системой.
Отец смотрит на меня своими светлыми марксистскими глазами, и как мне не завидовать его уверенности, я никогда не знал ее за собой, этой надежной прислоненности к чему-то, что прочнее тебя. Я всегда ощущал себя хиленьким деревцом со слабенькими корнями; всегда был занят тем, чтобы занять позу устойчивости, но меня колебало во все стороны, и я изгибался, как мим, а противоестественность моих телодвижений неглубокими людьми воспринималась как оригинальность; и я спешил уверить их в правильности впечатлений, - кто прошел через это, знает, как можно устать колебаться и изображать оригинальность… Отец смотрит на меня своими светлыми равнодушными глазами, и я знаю, что у меня такие же глаза, я ведь папин сынок, они у меня только чуть синее, у отца - малость выцвели от пристрастия к марксизму; и вот мы сталкиваемся с ним взглядами, сливаемся своим светлоглазием во что-то единое, родственное хотя бы по плоти; мы смотрим друг на друга, как будто изучаем свое подобие в зеркале, и потом взгляды размыкаются, каждый возвращается в себя, в свой мир, а миры эти чужды, и здесь уже нет родственности, только взаимовыгодная терпимость.
- С работой все в порядке? - спрашивает он.
- В порядке, - отвечаю.
Для меня этот "порядок" может означать многое, для отца лишь одно: умеренность в выполнении функций, за которые получаешь средства к жизни.
- Посуду уберешь? - спрашивает он, поднимаясь из-за стола.
Я киваю головой. В квартире у нас все определено раз и навсегда. Если я сегодня убираю посуду, то в следующий раз он.
- Когда деньги дать? - это он спрашивает уже в коридоре.
- Не сейчас, во всяком случае.
- Скажешь.
Он уходит к себе, а мне пора подумать о некоторых вещах, требующих немедленных решений. Эти же самые деньги. Нужно доставать еще минимум четыре. Значит, надо срочно искать халтуру. Я перебираю в памяти своих знакомых и останавливаюсь на Евгении Полуэктове, пронырливом очкарике, уже который год живущем на всякие халтуры литературного характера. Кое-что мне перепадало от него, то есть он уступал мне свой заработок, если у него был выбор. На него я вышел через Ирину. Долгое время у меня были подозрения, что Женька уступил мне не только заработок, Ирина же все намеки отвергала с негодованием, да оно и несущественно было для того стиля отношений, который сложился у нас с Ириной с первого сближения.
Вот еще Ирина. С ней тоже будет непросто.
Мне хотелось бы ее увидеть. Просто увидеть - не более. Не уходит ничто бесследно из наших чувств, и я больше всего боюсь разжалобиться, когда придет время объясниться с ней. У отца бы мне поучиться, как расставаться с людьми.
Я звоню на квартиру Женьке Полуэктову. Чей-то женский голос бойко диктует мне номер телефона, где Женьку можно застать в течение ближайшего часа. На чужой адрес я звоню голосом размеренным и деловым и прошу пригласить к телефону Евгения Владиславовича. Это я поддерживаю Женькину марку. Мы договариваемся о встрече в восемь у него дома. Значит, до восьми вечера я могу побывать у матери. Уже четвертый час.