Я не сообщаю отцу, что ухожу и когда вернусь. Ему это безразлично. Если бы с кем-нибудь из нас что-то случилось вне дома, ни один не хватился бы другого в течение месяцев. Идеал отношений! От этого идеала меня нет-нет, да потянет к матери. Ее квартира для меня чужая, там всегда какие-то люди, там свои заботы и хлопоты, и каждый раз, когда я, бывало, появлялся там, все почему-то начинали энергично обсуждать свои проблемы, словно подчеркивая саму проблемность их жизни, в сравнении с которой я должен выглядеть убогим мещанином. Особенно старалась Люська. Она начинала кого-то хвалить за гражданское мужество, кого-то за умелую конспирацию, кого-то за отзывчивость к диссидентским событиям. Если я пытался вступить в разговор, Люська меня игнорировала, перебивала, могла, презрительно сощурясь, спросить: "Ты чего пришел?"
Мать изводила по-своему: расспрашивала о моих делах, и если я поддавался на ее расспро-сы, начинала учить меня жить, ругать отца, доказывать его отрицательное влияние на меня.
В этот раз повезло. Еще когда Люська открывала дверь, я понял, что в квартире чужих нет. Но обеспокоило другое - Люськино лицо, и вообще-то узкоскулое и худое, а теперь - кожа да кости. Глаза как в лихорадке. Из-под халата мосла торчат. Губы синие. Растрепана.
Люська открывает дверь и не говорит ни слова. Сует мне под ноги тапочки и уходит на кухню.
- Иди сюда, Гена! - кричит мать из комнаты. И я понимаю, что мать с дочкой только что поругались, и мое появление очень кстати, через меня они помирятся, по отношению ко мне их обязательно что-нибудь объединит.
Мать тоже выглядит неважно, но в форме. Всегда, когда я вижу ее после долгого перерыва, меня посещает одна и та же иллюзия: теперь все будет по-другому, сейчас мы найдем общий язык раз и навсегда, - и чего нам делить? - и я проникаюсь внезапной нежностью к ней. Мне кажется, и она испытывает то же.
- Ты очень хорошо выглядишь, - говорит она. Она всегда так говорит.
- Ты тоже, - и я всегда это говорю, хотя иной раз и неправду, как сейчас.
- Кофе будешь?
Я соглашаюсь.
- Люся! - кричит мать. - Сделай нам кофейку, пожалуйста!
Это она делает шаг к примирению, которое им обеим нужно позарез. Сестра, не отвечая, громко звенит посудой, что должно означать: она еще сердится, но готова помириться.
- Ты в этот раз был, кажется, где-то очень далеко?
- Очень далеко. В Сибири.
- Это, наверное, интересно… - не очень уверенно говорит мать.
- Для меня интересно.
- Как отец?
И тут появляется Люська с банкой растворимого кофе. Если речь заходит об отце, она не утерпит, ей обязательно нужно присутствовать и участвовать.
- Да, как поживает папочка?
- Ты могла бы сама спросить у него об этом, - отвечаю я Люське, и у нее от злости краснеют щеки и влажнеют глаза.
- Неужели с нашим папочкой никогда ничего не случится? - шипит она, и мать обрывает ее:
- Нельзя же так, в конце концов!
Я знаю то, чего не знает мать. Люська ненавидит отца, ненавидит его так же страстно, как любила в детстве, - и страдает от своей ненависти. Года три назад она позвонила отцу рано утром и попросила его ждать ее дома. Всю ночь Люська готовила объяснение, в итоге которого они должны были помириться, но, примчавшись на такси, только прокричала: "Папка, я люблю тебя!" и разрыдалась. Отец успокоил ее и выговорил ей за то, что он из-за нее опоздал на работу.
Когда он ушел, Люська устроила дебош в квартире, я еле с ней справился. Она оскорбляла меня, как могла, пыталась добраться до моего лица и на прощанье крикнула уже с лестничной площадки: "Вы оба выродки! Вы нелюди!" Когда я рассказал отцу, чем закончилось Люськино посещение, он лишь пожал плечами.
- Ну и как, - Люська норовит задеть меня, - наш папа по-прежнему бреется два раза в день?
Я пытаюсь отвечать миролюбиво:
- Шурик твой ни разу не бреется, это же тебя не смущает.
Они обе вдруг затихают.
- Можешь радоваться, - зло говорит Люська, - сейчас он уже бритый.
Я смотрю на мать.
- Посадили месяц назад.
Шурик - фамилию его я, оказывается, и не знаю - многолетняя Люськина любовь. Сначала это была односторонняя любовь: Шурик был женат. В конце концов Люська добилась своего, но я не понимал, почему они не женятся. Именно через Шурика мать с Люськой и занялись диссидентством.
Люська поджала губы, глаза полны слез.
- Понимаешь, что получилось… - начинает мать, - и Люська взвизгивает:
- Не смей! Он ведь будет только рад!
- Ну, почему обязательно рад? - робко возражает мать.
Я пожимаю плечами, и по взорвавшемуся Люськиному взгляду понимаю, что мне, наконец, удалось воспроизвести излюбленный отцовский жест.
- Они ничего не способны понимать! - шипит Люська. "Они" - это мы с отцом. - Они роботы!
- Перестань! - резко говорит мать. - Лучше, если Гена все узнает от других?
Люська дергает плечом и выбегает из комнаты.
- Понимаешь, - говорит мать тихо, - Шурик дает показания. И на Люсю тоже. Это так неожиданно…
Я не нахожу, что сказать. За несколько лет - первый случай, чтобы такой активный, такой, казалось, убежденный диссидент, и вдруг…
- Люсю вызывали на допрос. Она ничего не говорила, выгораживала Шурика, а ей устроили очную ставку, и он при следователе убеждал Люсю ничего не скрывать, потому что он, как он сказал, там многое понял и осознал, и теперь раскаивается… Мы никак не можем понять, в чем он раскаивается… Он всегда так страстно и убежденно говорил… Может быть, они его там чем-нибудь напоили?.. или - гипноз?.. как ты думаешь? Ты ведь знал его…
Да, я знал его, я его слушал и читал его статьи, резкие и аргументированные.
- Что тебе сказать, мама… Может быть, он просто струсил. Я бы, например, наверняка струсил там. Я боюсь тюрьмы… Почему не предположить, что он тоже…
Когда Люська появляется в дверях, я не успеваю заметить.
- Нет, вы послушайте, он с собой сравнивает! - Она уничтожает меня своим горящим взглядом. - Ты!.. Да у тебя когда-нибудь были какие-нибудь убеждения?! Ты во что-нибудь верил?! У тебя вообще бывали какие-нибудь чувства, кроме конформизма?!
Мать спешит вмешаться.
- Люся считает, что его держат на наркотиках. Колют какими-то препаратами… Ведь Бухарин в свое время тоже Бог знает в чем признался, да и другие…
- Может быть, - отвечаю я с сомнением, - но, по-моему… Я, конечно, не борец, как вы… По-моему, бояться тюрьмы - это нормально для любого человека, испугаться тоже может любой…
- Чушь! - орет Люська. - Я не боюсь тюрьмы! Вот я, я не боюсь! Ты это можешь понять, плосколобый!
Мать, не давая мне ответить, говорит мягко и растерянно, она в самом деле не понимает, что произошло:
- Ты прав, тюрьма - это ужасно… Но ведь убеждения… Элементарная порядочность… И наконец, ведь он любил Люсю…
- А может быть, он действительно раскаялся?
- В чем? - вскрикивают они обе.
- Ну, понял, что все это бесполезно…
Люська хватается за виски, мотает головой.
- Я не вынесу этого! Прекратите сейчас же! Немедленно прекратите! Мама! Я прошу тебя!
- Хорошо, хорошо, не будем об этом. Давайте кофе пить.
- Мать, - спрашиваю я, - а выпить у тебя найдется?
Она, от растерянности, переадресовывает мой вопрос Люське:
- У нас есть что-нибудь?
- Я тоже выпью, - вдруг тихо говорит Люська.
Вот когда она хоть два человеческих слова произнесет, после всех гадостей, мне хочется обнять ее и потрепать за уши! Но разве ж у нас это возможно?
Она приносит початую бутылку вермута, мать достает рюмки.
- Есть хочешь?
Я не хочу есть. Я хочу выпить. Мне немного тошно. Мне немного тоскливо. Мне немного жалко всех и себя почему-то.
- Так ты, значит, женишься, - говорит мать. Я жадно заглатываю вино, без спроса наливаю вторую и тоже залпом. Мать смотрит удивленно.
- Это что-то новое! Пить начинаешь?
Я только рукой машу. Люська долго держит рюмку в ладонях, будто согревает вино, потом пьет осторожными глотками, как кипяток, и опять держит рюмку в ладонях.
- Кто она, жена твоя будущая?
- Поповская дочка, - отвечаю уже привычно.
- Шутишь?
- Нет, мама, она действительно поповская дочка, то есть дочь священника.
- И она… верит?.. Она верующая?
- И она верующая, то есть она верит в Бога. У матери на языке масса каверзных вопросов, но она не решается их задавать.
- А с Ириной, значит, все?
- Значит.
- Ты извини, но я хочу понять, это у тебя серьезно или из области оригинального? Я хочу сказать, это как-то не увязывается…
- Ну, как ты не понимаешь, мама, - опять взрывается Люська, - наш Гена просто не отстает от времени. Всякий революционный спад сопровождается религиозным бумом. Религия - это безопасно и оригинально! Сейчас самое время жениться на поповских дочках. Это может даже стать модой среди ренегатов!
- Спасибо за ренегата, - отвечаю я, - но между прочим, Солженицын у меня до сих пор висит, а у вас что-то пустовато на стенках.
- Еще бы тебе Солженицына снимать! - Люська, того и гляди, вцепится в лицо. - Он же теперь русский патриот. По тоталитаризму затосковал. Подожди, он еще вернется сюда, твой Солженицын.
- Мой? - я чуть не падаю от изумления. - Да не ты ли…
- Я! Я! - орет Люська. - Трусы и предатели! Настоящие люди подыхают в камерах и лагерях! А вы торопитесь жениться на поповских дочках! Чтоб вы пропали в своей похоти, иуды!
Терпению моему конец, я трахаю ладонью по столу. Мать успевает поймать свою рюмку одной рукой и придержать бутылку другой. Моя рюмка летит на ковер. Люська сжимается в комок, когда я подхожу к ней.
- Ну и сволочь же ты! - говорю я, чувствуя, как меня понесло.
- Геннадий! - кричит мать.
- Ну и сволочь. Твоего Шурика посадили не первым. До него уже полно сидело! А когда ты оставалась у него на ночь, вы с ним что, "ГУЛаг" конспектировали? А твои аборты - это итог революционного пафоса, да?
- Геннадий, прекрати, - умоляет мать. Но нет, раз уж я сорвался, я все выскажу этой истеричке.
- Твой герой оказался болтуном и трусом. Да! Но не в этом дело. А в том, что ты, со своей истеричностью, сумела из всех выбрать именно болтуна и труса. Он ведь пока один такой. Ты просто дура. Истеричная дура!
Я нагибаюсь над ней, и она вжимается в стул - не столько от испуга, сколько от изумления.
- А мне противно, понимаешь, противно как раз то, чем ты живешь. Игра в героев! Революционная любовь! Терминология твоя противна! Это все уже было! Это как раз и пошло! Я боюсь тюрьмы и не скрываю этого, но я бы тебя не заложил, как твой Шурик, хотя морду тебе набить - это просто с медицинской точки зрения полезно.
Мать вскакивает со стула, хватает меня за плечи.
- Геннадий, немедленно уходи! Немедленно! Я не знала, что ты еще и хам.
Я сглатываю слюну и говорю тихо:
- Я не хам, мама. Но я и не отец. Я больше не приду к вам. Вы ненормальные. Что я вам сделал такого, чтобы меня ненавидеть? Но вы всех ненавидите, кто не ваш, кто не по-вашему живет или думает. Я не герой и не борец, но вы тоже ничего не сделаете, потому что задохнетесь в ненависти.
- Геннадий!
- Ухожу. Ухожу.
- Постой, мама! - кричит Люська, поднимается и встает в проходе.
Чего еще она хочет! Пальцы на косяке двери белые, вся трясется, жилы на шее вздулись, некрасивая какая, Господи!
Я стою и жду. Она молчит, только губы дергаются.
- Мама, - говорит она, наконец, - пожалуйста, оставь нас двоих.
- Еще чего! Драки только не хватало. Уходи, Геннадий, я прошу тебя.
Я делаю шаг к двери, но Люська кричит:
- Нет! Он останется. Мама, оставь нас. Слышишь, мама, или мы с тобой поссоримся.
- По-моему, - говорит мать устало, - мы сегодня с тобой только этим и занимаемся.
Она машет рукой и уходит, опустив голову.
Люська делает шаг ко мне. Я на взводе и настороже.
- Генка, помоги мне, - вдруг говорит она, всхлипнув. - Спаси меня. Я погибаю! Я не хочу жить, Генка!
Она делает еще шаг, и я бросаюсь к ней, обнимаю крепко, целую в худые щеки и в лоб, глажу ее встрепанные волосы.
- Помоги мне, Генка! - шепчет она и плачет.
- Конечно. Конечно. Мы что-нибудь придумаем. У меня самого уже с глазами не все в порядке.
- Что мне делать, Генка?!
- Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.
Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:
- Мы должны жить все вместе, все…
Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.
- О чем ты говоришь! Это невозможно.
Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен… Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: "Что мне делать?" Шепчет уже не мне, а себе…
- Может быть, уехать… - говорю я.
- Куда?
- Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно…
- К твоей поповне? - догадывается она и качает головой. - Это не по мне.
- Ты не представляешь, какие это люди! - пытаюсь я предупредить ее отказ.
- Да и не на что мне ехать…
- Я дам…
- А у тебя откуда? - это уже звучит с подозрением. - Отцовские?
- Ну, почему? - мямлю я, - у меня была командировка, премия…
Она не верит, она знает мои возможности.
- Генка, - говорит она, отвернувшись к окну, - ты думаешь, он просто струсил?
Я молчу. В молчании тоже ответ.
- Знаешь, он предчувствовал… незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?
Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.
- Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки… Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он - не ошибался…
Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:
- Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!
Она лишь отмахивается.
- Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.
- Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!
Она нервно смеется.
- Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь… Мама!
Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.
- Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!
Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть…
Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.
Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.
А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории - лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме - воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность - и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, - можно ли приписывать кому-то желание неволи?
А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали "минувшие дни" и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, - все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! - увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.
Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие - пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.
Что еще отталкивает меня от Люськиного мира - это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, - убери их, ликвидируй, и что останется?