Так значит, можно сляпать книжку? - ухожу я от скользкой темы.
- Элементарно. Этот однорукий - находка. Главное - расколи его на треп.
- Говорлив?
- Даже слишком. Потому доверяй, но проверяй.
Все сказано, и мне пора уходить. Я поднимаюсь, и Женька не возражает. Мы одинаково быстро надоедаем друг другу. Женька для меня слишком сложен, я для него слишком прост.
Снова ненавистная мне процедура переобувания, введенная в обычай московскими чистоплюями. Я аккуратно ставлю тапочки на место, долго зашнуровываю ботинки, а Женька стоит надо мной, попыхивая сигаретой "Мальборо", и я чувствую, что ему очень хочется еще что-то сказать, я даже догадываюсь, что об Ирине, но делаю все, чтобы он не раскрыл рта, - проклинаю шнурки ботинок и отечественную обувную промышленность, потом торопливо прощаюсь и вздыхаю облегченно, когда за спиной щелкает замок.
На улице заскакиваю в первую же телефонную будку и звоню Ирине. Она рада мне, хотя голос деланно вялый и равнодушный.
- Бери такси, я заплачу, - говорит Ирина. Раньше, не будь у меня денег, я так бы и поступил. Сейчас это вдруг задевает мою гордость. У меня еще около пяти рублей в кармане, и я холодно отвечаю, что вполне кредитоспособен, но не поздно ли, и чувствую, как она настораживается.
- Пожалуй, - отвечает Ирина, и мне становится жаль ее. И все-таки лучше все сделать сегодня.
- Минут через сорок буду, - говорю я по возможности деловито, хотя сердце у меня сжимается… Чем я могу успокоить себя, подготовиться к трудному разговору? Наверное, тем, что не было у нас никаких особых чувств. Я для нее слишком размазня, она для меня слишком деловая. Мы связаны с нею почти тремя годами, не раз я предлагал ей оформить наши отношения - она отшучивалась, быть может, надеясь, что ее в жизни ждет нечто большее, чем я. Как ни странно, меня это не обижало, мне самому казалось, что у нас с ней не слишком серьезно.
Но кажется, мы за эти годы срослись во что-то одно, и больно будет обоим. Рвать придется по живому. А еще больше мне не хочется, чтобы она чувствовала себя оставленной. Бывает же, когда двое расстаются по взаимному решению, или даже ненавидя друг друга. У меня же все не как у людей, непременно сложность, обязательно испытание… Можно было бы, конечно, объясниться по телефону или по почте, скорее даже по почте, письмо тщательно продумать, отточить фразы, в письме не присутствует голос, не участвуют глаза… Но с Ириной так нельзя. Меня даже пугает, насколько живо то, что мне предстоит разрубить.
- На рыбалку? - спрашивает таксист, глядя, как я корячусь на сидении в обнимку с удочкой.
- Завтра.
- На Автозаводской, говорят, караси в полкилограмма, только жрать их нельзя, керосином пахнут.
Разговорчивый таксист для меня кара небесная. Я откидываюсь на сидении, делаю вид, что дремлю.
Сегодня надо покончить со всеми делами, - так говорю я себе, хотя какие у меня дела, кроме Ирины? Но с ней откладывать нельзя. Женька и Люська ей звонят, она узнает, что я приехал… Я убеждаю себя, что все правильно делаю, чтобы в последний момент не струсить, не отложить.
Вот уже ее район, здесь все напоминает об Ирине: и кинотеатр, и кафе, и скверики, и просто улицы и дома из той жизни, что кончилась с моей последней командировкой…
В прихожей, только взглянув на нее, вижу: она подозревает, предчувствует. Традиционный поцелуй не состоялся и не по моей вине, я потянулся было, но она, очень естественно, отшатывается, машет руками.
- Я намазалась.
Раньше она никогда не делала этого перед моим приходом.
- С рыбалки, что ли?
- Завтра собираюсь. Женька халтуру подкинул.
Я всматриваюсь в нее, делая это так, чтоб она не почувствовала моего взгляда. Я всматриваюсь и давлюсь жалостью. В сравнении с Тосей она не просто проигрывает, она вообще не смотрится, и мне ужасно обидно за Ирину - и стыдно, что я сравниваю ее с другой, которая просто моложе. Мне кажется, что она не заслуживает, чтобы ее с кем-то сравнивали.
Крашеные волосы ее, как всегда, немного растрепаны. Она носит "прямую" прическу, то есть ничего с волосами не делает, а только расчесывает их вдоль плеч. Надо бы ей делать прическу, ведь волосы хорошие, что угодно можно сообразить. Но разве у Ирины найдется время для прически? Разве можно сравнить ее ритм жизни и Тоси? У Тоси на все времени много, оно течет вокруг нее медленно и плавно. А вокруг Ирины вихри и смерчи, я бы сказал - суета, но сейчас не хочу о ней ни одного недоброго слова. Я вижу все морщины у глаз и у губ, и какую-то замученность в походке, и ту самую деловитость, что скрадывает наполовину ее женственность. Ничего этого мне бы сейчас лучше не видеть!
- Есть хочешь? - спрашивает она.
А раньше просто говорила: "Сейчас покормлю!" Мне кажется, она что-то чувствует, к чему-то готова. И это еще больше осложняет мою задачу. Я ловлю себя на желании убедить ее, что ничего не произошло, и запутываюсь в сетях собственной нерешительности.
- Что ты натворила в студии? Женька мне в общих чертах нарисовал…
Пошло говорить о второстепенном, а главное оставлять на потом, как камень за пазухой. И она дает мне понять, что видит мое виляние.
- Во всяком случае это не столь серьезно, чтобы об этом говорить после столь долгой разлуки. - И переспрашивает настойчивей: - Есть будешь?
Я как назло до головокружения хочу есть. Но невозможно же в такой момент. А отказаться - тоже какая-то жалкая демонстрация.
- Кофе, пожалуй, - отвечаю я неуверенно. Хотя кофе я совершенно не хочу. Я теряюсь все более и злюсь на себя.
Она, Ирина, в сущности, жена мне и демонстрирует это сущим пустяком:
- У Женьки когда был?
- Только что.
- Пил кофе?
- Пил.
- На сегодня хватит. Так есть будешь? Такой своеобразный щелчок по носу. Не юли и будь мужчиной. И я говорю решительно.
- Нет, есть не хочу.
Лицо ее на мгновение каменеет, и тут же она вновь сама собой.
- Пойдем в комнату.
Она гасит свет на кухне, и мы проходим в комнату. Я сдерживаю себя, чтобы не плюхнуться на кушетку, спокойно сажусь в кресло. Мне нужно сосредоточиться, но отвлекает комната, где мне хорошо было с Ириной. Я знаю, что мне нужно сделать - на минуту зажмуриться и отчетливо представить Тосю. Я вижу ее, сонно танцующую со мной под магнитофонный визг, ее чуть сонное лицо, застывшее в полуулыбке, счастливой и чистой, и руки, прижатые к груди.
- Поговорим, - это не я, это Ирина начинает вдруг и присаживается напротив меня на краешек кушетки. Она хочет взять инициативу на себя? Я не могу этого позволить. Я боюсь потерять ее уважение. Но я ничего не успеваю. - Такие дела, Геночка, - говорит она, глядя мне в глаза, - пока ты был в своей длительной командировке, произошли некоторые события. И я поддаюсь.
- Какие?
Она усмехается, она понимает, что я поддался. Играть будет она.
- Я сошлась с другим человеком. Даже глаза опускаю, мне жалко Ирину, мне стыдно за нее, что она вынуждена так играть.
- Надеюсь, - продолжает она все с той же усмешкой, - мы избежим шумных объяснений?
Я поднимаю голову, смотрю в ее настороженные, в ее дорогие мне глаза, и мне хочется упасть перед ней на колени и просить прощения, а после прощения, которое, конечно же, последует, просить благословения на счастливую жизнь с другой!
- Я тоже хотел тебе сказать… - бормочу я.
- Как, и ты тоже? - спрашивает она с откровенным притворством.
- Ира… - бормочу я растерянно, вскакиваю с кресла, делаю шаг к ней. Она смотрит на меня, а я, накалываясь на ее взгляд, содрогаюсь от… От чего? От любви к ней?! Но это нелепость! Или, просто, жгут меня те три года, что мы были вместе. Привычка (я хочу надеяться, что это только привычка), как что-то живое, поселившееся во мне, не хочет умирать, колотится и бьется, и жалит.
- Но это же хорошо, Гена! - говорит она. - Мы останемся друзьями. У нас ведь и не было ничего серьезного. Тем более, она опускает голову, - что у меня, кажется, будет ребенок.
- От кого ребенок? - спрашиваю я внезапно осипшим голосом.
- Я же тебе сказала, я сошлась с другим.
- Ира, говорю я с угрозой в голосе, - если это игра, то неумная.
Она делает большие глаза.
- Понимаешь, все было очень необычно, ну… не так, как у нас с тобой, и я похалатничала. Но я не жалею.
Я перестаю что-либо понимать. Сажусь в кресло основательно и удобно. Мне нужно преодолеть шок, собраться с мыслями и усвоить Иринин сюрприз.
- Кто он? То есть, от кого ребенок?
- Тебя это не должно интересовать, Гена, - говорит она вкрадчиво. - Как я поняла, у тебя тоже кое-что изменилось.
- А меня, представь себе, интересует, от кого у тебя ребенок, потому что… я… потому что, если все это правда, то ребенок может быть моим…
Она хочет что-то сказать, но я перебиваю ее своей мольбой:
- Ира, не лги мне! Я все равно не поверю!
- А когда рожу поверишь? - Это она говорит достаточно холодно и даже зло. - Успокойся, ты знаешь этого человека. Но я его пока не назову, потому что он сам еще не знает да и я не совсем уверена. В понедельник пойду к врачу.
Что же это? Ирина мне изменила, да еще с кем-то из моих знакомых. Я пытаюсь новыми глазами взглянуть на эту женщину, и постепенно в мозгу возникает, вырисовывается слово "катастрофа". Если все правда, значит, я совершенно не знал Ирину, значит, она вся, решительно вся осталась для меня неузнанной. Я пытаюсь вспомнить последние дни перед моим отъездом, как я от нее уезжал на вокзал, а она заказывала такси, и такси пришло немного раньше, чем ожидалось, и мы оба были этим раздосадованы. Она, правда, не провожала меня, как обычно, но была ночь… Тут я спохватываюсь и говорю себе, что безоблачность нашего прощания не помешала мне самому влюбиться в Тосю. Но, чёрт возьми, Ирина же не влюблена, да и нет среди моих знакомых никого, к кому бы я мог ее ревновать! Женька? Но они сто лет знакомы. Ничего нового у нее с ним быть не могло…
- Ира, если ты все это придумала…
- Хватит, Гена, - обрывает она меня устало и с какой-то болезненной гримасой. - Хватит. Я тебе сказала все. Про тебя я не спрашиваю, потому что для меня это уже не имеет значения. И уже поздно…
Злоба захлестывает меня, я уже не думаю ни о какой справедливости, я просто не могу проглотить эту обиду.
- Да, у меня тоже изменения. Я влюбился, как мальчишка. Влюбился! А ты? Тоже будешь говорить, что влюблена? Знаешь, ты кто?!
- Я будущая мать не твоего ребенка. Ты же интеллигентный человек, ты именно это хотел сказать?
Я вижу, она сейчас заплачет, я знаю, она будет плакать, когда я уйду, я не понимаю только, почему она будет плакать. Мне нужно уходить, скоро закроется метро, а на такси у меня больше нет денег, но уйти я не могу.
- Не уйду, пока не скажешь мне все.
- Как хочешь.
Она поправляет волосы, отворачивается, но я догадываюсь - слезы.
- Можешь оставаться, - говорит она, приняв какое-то решение, - спи на кушетке.
Она быстро уходит в спальню и мгновенно закрывает за собой дверь. Я врываюсь за ней.
- Не смей входить, - говорит она тихо, но решительно. А лицо уже в слезах, они выплеснулись в одно мгновение, как только она закрыла за собой дверь!
Я переполнен жалостью и раскаянием. Я забываю обо всем, сжимаю ее плечи.
- Не смей прикасаться ко мне, - шепчет она.
- Молчи! - отвечаю я тоже шепотом. - Ты действительно беременна?
Она кивает.
- И это мой ребенок, да? Ну, мой же?
- Нет, - еще тише говорит она, - не твой.
- Тогда скажи, кто он? Я прошу! Я очень прошу!
Она осторожно высвобождается, отходит к дивану, над которым висит в грубой раме подлинник известного и модного художника, о котором Ирина когда-то делала репортаж. Помню, скаким бешенством я принял появление этого подарка с дарственной надписью: "Очаровательнейшей из женщин"… Это была весна нашего с нею романа. Я поносил этого художника, как только мог, она только смеялась. Уж не этот ли художник?..
Рядом с диваном шкаф, Ирина открывает дверцу и подает мне плед.
- Иди туда, я принесу постель.
А мне бы сейчас в мою комнату! Я устал от загадок, и вообще устал, день был не из легких. Но брать у нее деньги на такси… Я устал. Я хочу спать. Депрессия…
* * *
Любимый мой!
Я получила твое письмо. И плакала. Совсем другие слова, и все другое, и я не слышу тебя! Если я получу еще такое письмо, значит все, что было, приснилось мне. Папа говорит, что очень трудно положить на бумагу думы человеческие. Ему иногда приходят в голову такие проповеди, что если бы их произнести в храме, сколько зла не сдедалось бы людьми! А начнет писать, и ничего не получается.
Но это же совсем другое дело, правда? Ведь умная проповедь, это больше от ума. А если от сердца, то разве бумага помеха?
Я молюсь, чтобы все тебе удалось, хотя не понимаю, зачем столько много денег! Но тебе виднее. Только прошу тебя, не пиши мне таких писем! Я боюсь их!
У нас так же тепло, а по телевизору говорят, что в Москве дожди. Показывают Москву, улицы, и я смотрю, вдруг ты идешь…
Я люблю тебя! Я молюсь за тебя, Любимый!
Я уже устала без тебя!
Твоя
2
Уже неделю я вкалываю, как проклятый. В музее со мной расстались без особого сожаления. Я и не рассчитывал на другое, но было обидно.
Раньше не замечал, а сейчас подумалось, что такая принципиальная ненужность, это, должно быть, дефект воли. Литературные "лишние люди" мне всегда казались плоскими и пошлыми. По-моему, только наше время выявило простую истину, что в противостоянии личности своему времени нет ничего оригинального и уж тем более выдающегося. Все это становится похожим на затасканный сюжет, - та же поза, те же слова, - и я сильно подозреваю, что все эти "лишние", о которых столько намолото рассуждений, выстроено концепций и исписано бумаги, были очень похожи на меня, ну, а себе-то цену я знаю! Я просто размазня, у меня слишком много чувств, чтобы хоть какое-нибудь из них стало моей волей. Но хочу я всего того же, что и прочие, не "лишние", - какого-то успеха, уважения, любви и, пожалуй, именно в такой последовательности. По Крайней мере, так было до сего времени.
Сейчас я делаю ставку на любовь, мне нужен тыл, прочный, надежный, куда при случае можно исчезнуть из основного мира, если он осточертеет. Само сознание, что есть, куда отступить, должно придать легкость слову и делу, привнести своеобразный игровой момент. Неудачники, по-моему, это люди, слишком серьезно относящиеся к своей деятельности, к своим поступкам и реакции на них. Подлинный успех должен быть немного театрализован. И только в тылу, в семье должно быть все прочно, естественно. И вот я делаю ставку на любовь. Я ставлю карту на Тосю, поповскую дочку. И вот я делаю последнюю свою халтуру, которая обеспечит мне материальную базу для устройства гнезда.
Правда, дело оказалось серьезнее, чем я думал, и я побаиваюсь, как бы мне не увязнуть. Каждое утро, прежде чем начать работать, я повторяю себе, что делаю "халтуру", что это калым, что увлекаться этим нельзя, потому что и те, для кого я это делаю, тоже ждут от меня только "халтуру". И все же, кажется, увязаю…
Все началось чисто, по Женькиному плану. Однорукого я нашел быстро. Пристроился рядом, и, по счастью, не было клева. Я достал бутылку, предложил. Потом - вопросик, другой, и вот у меня сюжет для проходной, тиражной книжицы! Андрей Семеныч - бывший дивизионный разведчик. Когда он начал повествовать мне о своих подвигах, я подумал, что заливает, но у себя дома он показал мне свой орденский иконостас. Жена его, Полина Михайловна, ни во что не ставит былые подвиги супруга и проклинает его пристрастие к рыбалке, которая каждую осень укладывает его в больницу.
На мое предложение написать о нем он ответил серьезно и с достоинством: "А чего? Кино смотрю, книги читаю про войну, у меня кое-что и похлеще бывало. Валяй!"
Нынче военной темой забита вся пресса. До меня эта тема дошла через Ремарка. Что действительно интересно для меня из всей памяти о войнах, так это отношение к смерти. Вечерами, обрабатывая магнитофонные записи, вдруг в какой-то фразе или даже интонации моего героя улавливаю что-то глубоко философское, бездонное по смыслу, сталкиваюсь с психологией незнакомого, непонятного мне бытия. Вот, например, такая фраза: "Доползли мы с этим армянином до бугра, и тут очередь. Прижались. А время-то - секунды остались! Я его локтем в бок, поперли, мол, дальше. А его уже и нету. Пополз один".
Я снова и снова слушаю о том, как он "пополз один", и не могу понять, почему эта фраза вызывает во мне дрожь. То ли, что в течение секунд был какой-то армянин и не стало, то ли, что через секунду второй пополз дальше, как будто ничего не случилось? Мне хочется понять, что такое привычка к смерти, ведь героизма здесь, пожалуй, нет, то есть нет волевого преодоления. Я думаю, что миллионы не могут быть героями и термин "массовый героизм" такая же нелепица, как "массовая гениальность". Но и привычка - тоже не точно, потому что страх смерти не исчезал, он был… Я боюсь смерти и поэтому не смогу пройти по карнизу девятого этажа, какая бы в том ни была необходимость, страх становится моей волей, и эта воля не даст мне шагнуть на карниз. Что же происходило с психикой людей на войне, если страх не становился их волей? Может быть, действовала другая, более могучая воля, а скорее всего, она была составной из ненависти, команды и неизбежности? Еще вера в удачу. Еще профессионализм…
При встрече всматриваюсь в лицо Андрея Семеныча, в его фотографии военных лет, и пытаюсь понять или догадаться, что у него было определяющим в его привычке к смерти, к своей смерти и к чужой. Спрашивать бесполезно.
У него двенадцать наград за боевые действия, или так называемые подвиги, и я раскладываю их по типам. Два из них - чистая удача, которая могла выпасть каждому. Пять - итог высокого профессионализма. А вот остальные пять - результат риска, игры с жизнью, их я уверенно назову подвигами, то есть действиями, противоречащими инстинкту самосохранения, самому могучему инстинкту всего живого. И об этих подвигах я выспрашиваю его особенно тщательно, придирчиво, заставляю копаться в памяти, раздражаю его своими расспросами. Он не может понять, чего я от него хочу, да и сам я не очень-то отчетливо сознаю, что пытаюсь найти, уловить в чужой памяти. Словно что-то здесь касается меня самого, будто не в нем, бывшем солдате, жажду я разобраться, а в себе… но что мне до войны, у меня войны не было. Но вдруг заползает сомнение, так ли это.