Румянцевский сквер - Евгений Войскунский 35 стр.


- Ну, нужна, - слабым голосом ответил Костя. - А кому деньги не-не-не-нужны…

- Знакомы ли вы с Леонидом Гольдбергом?

- Ну, знаком…

- Знали ли вы, что Гольдберг, как совладелец кооперативного кафе, может иметь крупную сумму?

- Ничего я не знал…

- Где вы были вечером третьего ноября?

- Нигде не был… Дома сидел…

- Цыпин, предупреждаю: дача ложных показаний отягчит вашу вину.

Битый час допрашивал Ильясов трех упрямцев, потом отпустил Масловского, попросив подписать показания, и пригласил в кабинет Квашука, вызванного на десять утра.

Алексей Квашук, в хорошей импортной куртке, подбитой искусственным мехом, вошел с широкой улыбкой, поздоровался с Ильясовым как с родным человеком. Внятно изложил, как третьего ноября видел машину "Жигули" номер 92–24, стоявшую возле кафе, и в ней сидели люди, а за ветровым стеклом болтался олимпийский мишка яркого оранжевого цвета. И ту же машину он, Квашук, видел у Румянцевского сквера двадцать пятого ноября, и в нее после митинга сели вот эти трое. Да, он всех их узнает…

- Ну и что, если он машину узнал? - выкрикнул Валера.

- Значит, вы признаете, Трушков, что ваша машина стояла третьего ноября у кафе? - спросил Ильясов.

- Может, и стояла. А что, нельзя? Может, мы хотели эту… кофе выпить! А потом передумали и уехали. Ну и что с того?

- Здесь вопросы задаю я, - повысил голос Ильясов. - Цыпин, к вам вопрос: вы знаете, где живет Гольдберг?

- Ну, знаю…

- Вы были в машине в тот вечер, третьего числа?

- Нигде я не был… - У Кости голос сел до сиплого шепота. И зрачки бегали в щелках глаз.

Ильясов пристально смотрел на него. За многие годы юридической службы он приобрел опыт проницательности, и этот опыт ему подсказывал, что Цыпин - слабое звено. Еще два-три допроса - и он, смертельно напуганный, сломается. Уже почти не сомневался Ильясов, что дело, с самого начала выглядевшее как тухлый висяк, теперь близко к раскрытию.

Отпустив Квашука и велев увести задержанных, он поднял очки на лоб и погрузился в чтение протоколов допросов. Сопоставлял, размышлял, планировал. Мыслительный процесс он привычно интенсифицировал чаем. И как раз служительница принесла ему третью, а может, четвертую чашку чая, когда позвонил дежурный и сказал, что Цыпин просится к нему, Ильясову, на беседу.

Цыпина привели, и Ильясов, взглянув на его расхристанную внешность, понял, что выиграл дело. Он вызвал давешнюю секретаршу в джинсах и приступил к допросу.

У Кости губы прыгали и голос срывался:

- Они по-позвали в дело третьим… в ав-автосервис… а где денег взять? Пятьдесят тысяч надо… Ну, я просил Нину… У Гольдбер-берга тоже… никто не дал…

Ильясов налил воды в стакан, протянул Косте.

- Валера сказал - надо у этих жи-жидов деньги взять, - продолжал Костя, опорожнив стакан.

И дальше рассказал, как подъехали к кафе "Ладья" и братья пошли к Масловскому требовать денег, а он, Костя, сидел в машине и ждал, а назавтра вечером снова поехали, стали у кафе, и он через ветровое стекло машины показал братьям Гольдберга, когда тот с Масловским и этим, барменом, выпихнули из кафе двух пьяных. А потом поехали на Расстанную, он-то, Костя Цыпин, знал, где Гольдберг живет, и там, в подъезде, спрятались в темном углу и стали ждать, когда Гольдберг приедет. И ждали долго…

- Вы хотели убить Гольдберга? - спросил Ильясов.

- Нет! - выкрикнул Костя. Пот тек по его небритым щекам. - Нет, не хотели! Только по-попугать! Мо-монтировкой по голове… А убивать не хотели!

- Кто ударил?

- Валерка… Я не бил, това-варищ следова… Не бил я, не бил!

- Ваше показание записано.

- Ви-виноват, что навел… Но я не бил! - кричал Костя. Его трясло, как в трамвае.

- Цыпин, успокойтесь. Вот, еще выпейте воды. Вы помогли следствию, и суд учтет ваше добровольное признание.

Теперь, когда Цыпин раскололся, дело пошло как по гладкой, без ухабов дороге. Обложившись листами протоколов, Ильясов вдумчиво сочинял постановление о предъявлении обвинения. Может, он бы управился до обеда, но вдруг звякнул телефон - начальник отделения вызвал к себе.

- Юрий Исмайлович, что там у вас с делом Гольдберга?

Ильясов стал обстоятельно докладывать, но начальник, рослый блондин, прервал его:

- Придется прекратить дело.

- Не понял, Вадим Алексеич…

- Я и сам не очень понимаю. - Начальник пожал широкими плечами с майорскими звездами на погонах. - Сейчас позвонил Веревкин из городского у-вэ-дэ. Есть, говорит, указание освободить этих… ну, задержанных по делу Гольдберга.

Ильясова было нелегко удивить, насмотрелся всякой всячины за долгие годы служения правосудию. Но тут он удивился, пожевал губами, сказал недовольно:

- Один из них, Цыпин, сегодня признался в преступлении. Допрошены свидетели. Картина, в общем, ясная. Статья сто сорок шестая, разбой.

- И все же придется дело закрыть.

- Вадим Алексеич, доложите в управление: нельзя закрывать.

- Ничего поделать не могу. Указание сверху. Освободите за отсутствием состава преступления.

- Вынужден выполнить приказ. Но считаю, что это неправильно, - сказал Ильясов. - Неправильно, - повторил он. И добавил фразу, внезапно всплывшую в памяти, может, генетической, - фразу из азербайджанского фольклора: - Клянусь могилой моей тети на чужбине.

Часть шестая
СОБАЧЬЯ БУДКА В НОРВЕЖСКОЙ ТУНДРЕ

Станционное здание было разбито, шальной снаряд, как видно, угодил недавно - еще несло гарью, тротиловой вонью. Вот она, значит, станция Аувере, подумал Цыпин. Мы к ней рвались, а она, значит, просто белый полуразрушенный домик, за ним еще два поменьше, ну и эта водокачка.

Они, пленные, сидели на снегу возле водокачки. Немцы свезли их сюда ранним утром. Тут, кроме Цыпина с Кузьминым и Деевым, были еще человек десять из десантного батальона, из той его части, что во главе с майором Масловым дралась на высотке, - все израненные, полуживые. Своими белыми (хоть и грязными уже, в бурых пятнах крови) полушубками они выделялись среди серых шинелей других пленных, захваченных под Нарвой.

Охраняли их три немецких солдата. Двое покуривали, прислонясь к стенке водокачки, укрывшись от морозного ветра. Третий, румяный мальчишка с виду, сидел на доске качелей под соснами и легонько раскачивался, отталкиваясь ногой в коротком сапоге. Качели выглядели тут нелепо; может, в прежней, довоенной жизни они приносили радость детям начальника станции. Неприятно скрипели их железные суставы.

- Фриц! - крикнул Кузьмин. - Дай покурить!

Он поднес два пальца ко рту и показал, будто выпускает дым. Один из курильщиков сказал в ответ что-то насмешливое, второй захохотал. А мальчишка на качелях наставил на Кузьмина автомат и выкрикнул, осклабясь:

- Ту-ту-ту-ту-ту!

Ваня Деев опять застонал, задергался. К нему нагнулся один из десантников, маленький, черноусый, со щеками, заросшими черной щетиной. Голова у него под шапкой была обмотана бинтами.

- Штаны спусти, - скомандовал он быстрым говорком.

У Деева была рваная рана на левом бедре.

- Да, присохла, - сказал черноусый и из глубин своего полушубка извлек пакетик с бинтом и марлю. - Ты потерпи… сменю повязку… сейчас, сейчас, миленький… потерпи… дыши глубже…

- Кто это? - Цыпин кивнул на черноусого.

- Да это санинструктор, - сказал Кузьмин. - Лекпом. Я его с Ханко помню, он в десантном отряде был, на Хорсене. Ше… как-то на "ш" его фамилия.

- Шехман, - сказал сидевший рядом боец, морщась на ветру, моргая белыми ресницами.

- А, Шехтман, точно, - кивнул Кузьмин. - Он еврей. - Здоровой, левой рукой он сгреб горсть снега и, помяв ее в ладони, поднес ко рту. - Ух, зубы ломит… Сволочи, ни пить, ни жрать не дают…

- Покурить бы, - сказал Цыпин, с тоской глядя на припорошенные снегом рельсы, уходящие в пасмурную лесную даль.

С раннего утра, когда немцы принялись молотить снарядами по погребу, а потом схватили их с Кузьминым и Деевым, израненных, оглохших, расстрелявших последние диски, - с утра этого проклятого дня Цыпин жил не куримши. Все его нутро безмолвно кричало о куреве.

Болела разбитая челюсть. Болело плечо. Шевельнулась мысль: не доживу до конца дня.

Около полудня прошла по рельсам дрезина. А вслед за ней въехал на станцию, тяжко дыша и застя дымом небо, черный паровозик с одним пассажирским и тремя товарными вагонами. Из пассажирского повыскакивали солдаты в зеленых шинелях, вылез и быстро пошел к группе пленных высокий длиннолицый офицер.

- Antreten! - картаво выкрикнул он. - Zu fünf!

- Построиться, - перевел черноусый санинструктор. - По пяти.

Солдаты стволами автоматов торопили пленных подниматься, строиться.

- Schneller! - кричали. - Бистро, Ванья!

Унтер-офицер с темным свирепым лицом пошел вдоль колонны, считая пятерки. Дважды пересчитал, доложил офицеру. Пленных загнали в товарные вагоны, и поезд тронулся. Прощай, значит, станция Аувере - водокачка, скрипучие качели. Ау, Вера!..

В верхнем углу вагона было оконце, забранное колючей проволокой. Под оконцем стоял бак с крышкой - параша. Пахло мочой, слежавшимся сеном. Стучали колеса, отсчитывая версты, приближающие - к чему?..

- Если загнусь, - сказал Ваня Деев, - вы, ребята, привет Кронштадту передайте. Мама у меня там… в горбольнице…

- Помалкивай, ты, - буркнул Кузьмин, - без вести пропавший… Ишь маму вспомнил…

- А мне, - сказал Цыпин, - и вспомнить, само, некого.

- Как же некого? А баба в "Ижорской республике"? - напомнил Кузьмин. - Она ж тебе писала, что хочет народонаселение увеличить.

Цыпин хмыкнул. Раздались вокруг и смешки, вызванные словами Кузьмина.

Стучали колеса, мчался поезд - но всегда бывает станция, где он останавливается.

Когда пленных высадили на станции Раквере, день уже угасал. Ранний зимний вечер плавно, будто посредством реостата, выключал дневной свет. Откуда-то взялись собаки на поводках, они не переставали злобно лаять, пока колонну пленных вели на окраину пустынного поселка. Порядок у немцев был хорошо отлажен. Как шли, так и подходили пятерками к дымящей полевой кухне, и каждый получил кусок серого хлеба и горячее пойло, тоже серое, в алюминиевой миске. Пойло называлось "кафе", но вкусом слабо напоминало кофе - верно, был какой-то эрзац.

Ночевали вповалку в холодном каменном сарае. Ночью раны особенно болят. Стонами, бредом полнился сарай. К утру трое умерли - один из десантников и двое из армейских частей. С них сняли обмундирование и босых, в нечистом белье, оттащили и сбросили в выгребную яму, наскоро закидали землей и снегом.

- Вот и нас так же, - сказал Кузьмин. - И привет от дяди Навоза и тети Глины.

- Заткнись, - тоскливо бормотнул Цыпин.

Опять вагоны, опять тусклый прочерк дневного света под потолком, и стук, стук, стук колес. Ехали день и ночь. Ранним утром пленных высадили на оцепленный перрон, пересчитали и погнали в предрассветную темень. Черноусый санинструктор разглядел название станции: "Валга".

- Это где - в Германии? - спросил Кузьмин.

- В Эстонии, кажется.

Шли недолго. Ваня Деев, обхватив Цыпина за здоровое плечо и Кузьмина, скакал на одной ноге. Отстать значило помереть тут, на обочине дороги: двоих отставших конвойные прошили автоматными очередями.

Колонна молча месила сапогами размокший желтый снег. Угрюмые лица, трудное дыхание, злая судьба…

Лагерь, в который их привели - огороженное колючкой поле с серыми бараками - был обжитой, чуть не с начала войны, но пленные тут задерживались ненадолго. Их увозили - кого в батраки на сельхозработы в окрестные хозяйства (и это считалось благом), кого - в Германию, а многие просто помирали от ран и недоедания.

Голод мучил постоянно. Утром наливали в миску суп - химический, как говорили в лагере. В обед - тоже суп, но из разваренной брюквы, на ужин - буханку хлеба на четверых и эрзац-кофе.

У Вани Деева рана была скверная, с нагноением. Черноусый санинструктор Борис Шехтман делал ему перевязки, но бинты у него скоро кончились. В ход пошли обрывки тельняшек. Шехтман был бакинец, после десятилетки уехал учиться в Ленинград, окончил первый курс мединститута, после которого - по новому закону о всеобщей воинской обязанности - загремел в армию, попал на Ханко. С подорвавшегося на минах транспорта "Иосиф Сталин" Шехтману удалось прыгнуть на тральщик. Потом была в Кронштадте 260-я бригада морской пехоты и, наконец, Мерекюля…

- Ребята, - говорил он тем, кто знал его, - запомните, моя фамилия Шайхов, и по национальности я азербайджанец.

- Ты ж еврей, - сказал Кузьмин.

- Дыши глубже, - сказал Шехтман, внимательно на него посмотрев.

У него, Шехтмана, то бишь Шайхова, когда попал в плен, санитарную сумку отобрали, но он успел распихать по карманам пакетики бинтов и кое-какие медикаменты. Нескольким раненым он помогал по мере сил. Ване Дееву давал облатки с белым порошком сульфидином. И даже пузырек с риванолом сохранил маленький санинструктор, этой желтой жидкостью смачивал бинты при перевязках. Сам он был ранен в голову - осколок чиркнул по черепу, оставив кровавую борозду.

- А почему немцы евреев убивают? - спросил Цыпин.

- Евреи все богатые, - сказал Кузьмин. - И они всегда лезут.

- Куда лезут?

- В начальство лезут… в эти… лауреаты…

- Ну, Шехтман же, само, не лезет. Он - как мы.

- Чего привязался? - осерчал вдруг Кузьмин. - Мы это мы, а они - это они. Понял? Ну и все!

Кузьмин теперь мало походил на себя прежнего - разбитного красавчика, короля танцплощадки в подмосковной Апрелевке. Зеленые глаза заволоклись мутью, во впадинах запавших шек вилась неряшливая растительность. И походка у Кузьмина изменилась - ходил с наклоном вперед, словно раненая правая рука на грязной перевязи пригибала его книзу.

Бывало, он бродил близ вахштубе, крутился возле кухни, заглядывал в баки для отбросов. Немцы гнали его прочь, но он пытался с ними заговаривать, свел знакомство с капо - лагерной обслугой из своих, пленных. Иногда ему перепадала недокуренная сигарета, а то и объедок черной колбасы.

- Слышь, Цыпин, - сказал как-то погожим мартовским днем бывший десантник Боровков, моргая белыми ресницами. - Я вцера слыхал, твой дружок шарфуру стуцал на Шехмана.

- Чего стучал? - воззрился Цыпин на Боровкова.

- Цего, цего. Цто он еврей.

Боровков был родом со Псковщины, до армии работал в рыбацкой артели на Псковском озере. Добродушный, он сам посмеивался, когда ребята вышучивали его произношение, поддразнивали: "Англицане те зе псковицане, только нарецие другое".

Тучный, вечно насупленный шарфюрер Дитрих с трудной фамилией, немного умевший по-русски, велел Шехтману явиться в ревир - лагерную санчасть. В назначенный час Шехтман предстал перед пожилым врачом в белом халате, накинутом на офицерский мундир. С недовольным выражением на желтоватом отечном лице врач выслушал напористую скороговорку шарфюрера, потом оглядел Шехтмана и велел, показав жестом, расстегнуть брюки. Шехтман повиновался и сказал негромко:

- Ich bin kein Jude. Ich bin Aserbaidschaner. Von Baku.

- Aserbaidschaner? - Врач, прищурясь, всмотрелся в Шехтмана.

Брюнет, нос с горбинкой, полные губы среди черной растительности… Взгляд врача скользнул вниз.

- Doch bist du Jude, - сказал он неуверенно.

Шехтман твердо стоял на своем: он азербайджанец, а азербайджанцев тоже обрезают. Как и всех мусульман. Врач спросил, как его фамилия. "Шайхов", - ответил тот. Откуда он знает немецкий? Учил в школе, брал Privatstunden - частные уроки. Врач собрал на лбу десятка два морщин. Затем бросил Шехтману, кивнув на дверь:

- Ab!

А шарфюреру сделал короткое, но резкое внушение. Тот щелкнул каблуками и, кривя губы в злой усмешке, вышел вслед за Шехтманом.

Погода в марте переменчива. С ночи завыла метель и усердно мела до полудня, словно намереваясь высыпать последние запасы снега. После обеда пленных построили на аппельплаце, раздали деревянные лопаты и развели на работы - чистить от снега территорию лагеря. Шарфюрер Дитрих прохаживался среди своей команды. Вдруг остановился возле Шехтмана, выкрикнул:

- Nicht ausweichen, du, judisches Schwein!

Шехтман, сбросив снег с лопаты, выпрямился и что-то ответил Дитриху. Тот, с перекошенным от ярости лицом, заорал:

- Halt den Mund!

И, рванув кобуру, выхватил "вальтер". Шехтман стоял перед ним, смертельно побледнев. Тут с крыльца вахштубе Дитриха окликнул офицер, вышедший покурить:

- Hallo, beruhige sich.

Дитрих сунул револьвер обратно в кобуру, резко повернулся и зашагал прочь.

После ужина Кузьмин поманил Цыпина, завел за угол барака и вытащил из кармана гимнастерки целую сигарету. То была величайшая ценность. Пока Кузьмин курил, Цыпин жадно вдыхал легкий табачный дым, ждал своей очереди. Вдруг ему в голову влетела нехорошая мысль.

- Тебе за что сигареты дают? - спросил он.

- Уж и дают! Выпросил я.

- А может, за то, что, само, ты на Шехтмана настучал?

- Чи-во-о? - Кузьмин, сузив шалые глаза, всмотрелся в Цыпина. - Ты что сказал?

- Ничего, - отрезал Цыпин и, не дожидаясь своей очереди на окурок, поплелся в барак.

Угасал еще один пустой постылый день.

А второго апреля их снова загнали в вагоны и повезли в новую неизвестность. И долго, долго теперь стучали колеса, и плыли мимо города и страны. Затяжным дождем, как плачем, проводила эшелон Рига. Робко заголубело окошко под крышей вагона, когда стояли в Шауляе. Перекликались паровозные и пароходные гудки в Кенигсберге, с перрона до глубокой ночи доносились голоса и смех, вспыхнула и стихла, удаляясь, молодецкая солдатская песня.

- Вот и приехали в Германию, - сказал Шехтман.

Лежали вповалку, прижатые друг к другу, на трясущемся полу, теснота в вагоне была жуткая, и было им, голодным и измученным жаждой (еду и питье давали раз в сутки), еще и оттого не по себе, что их завезли за пределы своей страны и надежды на возвращение - когда-нибудь, когда-нибудь - угасали с каждым стуком колес о стыки рельсов.

Был вечер, эшелон остановился после томительного дня езды. Ждали еды и воды, особенно воды, невмоготу уже было. Но конвой не торопился открывать тяжелые двери. Снаружи доносились свистки, вой сирены. Время тянулось, как ночной кошмар.

Стали стучать кулаками, сапогами.

- Откро-о-ойте! - кричали, стонали, сотрясались от стукотни вагоны.

Загремели засовы, дверь поехала в сторону, в вагон ударил луч ручного фонарика. Злой голос скороговоркой прокричал что-то, и дверь со скрежетом закрылась.

- Насколько я понял, - сказал Шехтман, - мы стоим в поле где-то под Данцигом. А Данциг бомбят.

И - голоса со всех сторон:

Назад Дальше