Если же оставить метафизику в стороне, то все чудесно. Именно все чудесно, и чем буквальное понимать это, тем вернее. (Правда, метафизика здесь поворачивается иным боком.) В пору увлечения космологическими теориями, – собственно, эта пора жизни Касаева еще не завершилась, – он сильно сочувствовал идее обусловленности мировых констант фактом человеческого существования. ("Представь себе только, все приспособлено для человека, будь другой масса протона или гравитационная постоянная "гамма"…" – "Ну ты и зануда!" – "…Нас бы тогда, – шепотом, – не было б вовсе". – На губы лег ее указательный: "Тс-с-с-с!" – "Да, да, – с усилием, – честное слово…") Или в детстве. Когда проснешься за час-полтора до школы и чувствуешь: сон еще не забыт, но забывается катастрофически быстро, несмотря на твои отчаянные хватьхвать, и ты будто не ты; все предметы, скажем, фаянсовый лев из михалковской басни или горшок со столетником, или битые гляделки дедовы (без дужки) на подоконнике, или веник в углу, – все дружно напоминают, освещенные солнечным светом, о своей неизменной всегдашности: ты вот спишь-спишь, соня, а мы ждем, как дураки терпеливые, и ты нас не видишь. Да нет, вот и я теперь с вами! Они: нашего полку прибыло! Но отстраненность от посюстороннего еще не преодолена полностью, потому как ты нарочно затаил дыхание, чтобы успеть изумиться самому вхождению в едва сбыточный мир действительности.
Иными словами, друг Касаев, надо уметь радоваться жизни (такая вот мудреная истина) и принимать ее с благодарностью, как тому учат популярные шлягеры. Даже эту очередь в гардеробе, молчаливо индевеющую под сердитым взглядом гипсового Щедрина (ибо мы до сих пор находимся в Публичной). Два гардеробщика, два неутомимых инвалида из "Трудпрома", – у одного, как весело объяснил он торопливой даме, рука на крючке болтается, – вот оптимисты! Их артистизм вызывающ. "Барышня!" На чаевые отвечают конфетами.
А на улице надо поднять воротник, потому что опять развеселился борей, осень как осень. И что бы еще сказать хорошее? Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге, – это при всей нелюбви к многолюдству! Продавец мороженого возле "Елисея" бросил нарукавники в пустую коробку – дескать, мешают, – и кружатся листья по Малой Садовой. А вот и памятник Гоголю (нет, не тот, другой), вернее, отсутствие памятника, – только с Гоголем приключится такое! Здесь, в двух шагах от Публичной библиотеки, напротив кинотеатра "Родина", стоит в сквере замечательная гранитная тумба; горожане настолько к ней привыкли, что уже не читают потускневшую надпись: "На этом месте будет сооружен памятник…" А может, он и действительно сооружен на этом богохранимом месте, да мы только не видим его, и сидит недоступный зрению Николай Васильевич на гранитном пьедестале, как в кресле на том единственном дагерротипе, наблюдает устало за происходящим. Незримо присутствующий… Это же лучший монумент Гоголю! Незримо присутствующий .
А дома Александр Степанович по своему обыкновению ворчит на курсантов за отсутствие хваленой дисциплины – представьте, мыло опять не убрали! – и марширует, пока нет Оли, в солдатских кальсонах по коридору, – их-то у него полтора десятка! Думает, не приготовить ли ужин на базе бульонных кубиков? Или сварить яйцо вкрутую?
Скоро придет Оль в нашу юдоль, глядишь, ниотколь, все пойдет своим чередом, кошкин дом, тили-бом… Но что есть чертовщина, как не Самсонов?
О Самсонов! Страшный, ужасный…
Три Столба называется это место; два деревянные – вот они, а третий, железобетонный, возвышается в дальнем углу пустыря за овощным ларьком и кустом шиповника. Около Трех Столбов я встречаю тебя после спектакля, жду на троллейбусной остановке и, чтобы убить время, сочиняю небылицы про горожан, которых вижу, всякие глупости, как в детстве, всякую чушь, как придется. Двое вышли из дома, они шахматисты: один с фонариком, другой с корзиной – сражались, не щадя живота своего, до самой ночи, но после двенадцатой ничьей обнялись полюбовно и пошли собирать шампиньоны в парке имени Кирова.
На втором этаже к окну подбегает усатый мужчина в домашнем халате – очень известный изобретатель; он сконструировал только что Усилитель Вероятности и теперь глядит в окно с надеждой: вдруг хлынет заказанный дождь? А вот супруга его задергивает властным движением занавески: пустое ты дело, муж мой, затеял, эх, пустое, – и гасит свет в комнате. А этот в черном берете и тоже с усами (конспиративными!) несет валторну, старший мастер скотомогильника, будем знакомы, оприходовал по фиктивным накладным (рубль тридцать за штуку) без малого тысячу кошек, – а хотел ведь стать музыкантом! Завтра, други мои, суд и позорище, а сегодня музыка, пам-парам: Шуберт и Брамс, пам-парам, и до утра Гендель! Какая же это валторна? Просто резиновый шланг неизвестно зачем с какой-то воронкой. Нет, не валторна. И медленно-медленно-медленно выплывает "восьмерка" из-за угла соседнего дома, и, вглядываясь напряженно в светящееся нутро троллейбуса, я отступаю немного назад, в темноту пустыря, чтобы ты не увидела меня первой.
Знаешь, я хочу тебя опередить, хочу застать в тот момент, когда на лице твоем нельзя прочесть ничего, кроме отрешенности и усталости. Через секунду ты будешь искать меня глазами и твой взгляд скользнет по мне, не замечая меня, и тогда сердце мое начнет вдруг сжиматься от какой-то неизъяснимой сентиментальнейшей нежности. И я сделаю шаг навстречу; троллейбус остановится, откроются двери. Каждый раз я пытаюсь запомнить, запечатлеть в памяти – хотя бы ненадолго, хотя бы до утра – образ едва уловимого перехода от выражения сосредоточенности на твоем лице до улыбки, когда глаза наши наконец встретятся. Фокус такой получается только здесь, у Трех Столбов, на остановке троллейбуса; в иных местах, где мы назначаем встречи, сколько бы я ни высматривал тебя из потока прохожих, ты всегда подкрадываешься незамеченной.
– Ты не заметил, кстати, внизу открыт подвал?
– Кажется, открыт.
– Будут кошки мяукать.
– Опять не выспимся.
– Что-то устаю от лестницы. Крутая больно.
– Эх ты, старуха.
– Старуха.
– Может, ты беременна?
– Нет, не беременна. Не смотри.
("Из окна твоей комнаты окна соседнего дома…")
– Прочесть стихотворение?
– Прочти.
– Из окна твоей комнаты окна соседнего дома, словно комикса кадры с последней страницы журнала для детей и подростков та-тата, та-та-та влекомый тра– та-та-та, та-та-та не знала.
– И все?
– Больше не придумал.
– А что ты скажешь, если я предложу тебе котлету.
– Холодную?
– Как пожелаешь.
– Скажу спасибо.
А еще я скажу вот что…
Он удивлялся (немного) той серьезности, с которой она воспринимала его тягу к самовыражению (если об этом можно говорить без иронии), или, точнее, к выражению своего мирочувствования, или еще чего выражению, – чего она не знала, да и сам он не отдавал себе в этом отчета. Но: я тебе мешаю? Я больше не буду, – и залезала на тахту, по-турецки подобрав под себя ноги; в руках поблескивали спицы, начиналось таинство вязания. Он же, предоставленный самому себе, приступал к тому, что она называла работой. Он работал. Сидел за столом, глядел куда-то в пространство и думал. У него была склонность (слабость? способность?), которую кто-то из классиков определил как "привычку записывать". И он записывал, испытывая при этом необъяснимое беспокойство, а что – неважно, впечатления прожитого дня, как правило. Он действительно, не знал, что должно получиться и, главное, зачем; он просто ощущал необходимость написать несколько слов, чтобы вычеркнуть больше половины и оставить самые нужные. Ими он хотел выразить все. Ни много ни мало: все. И постоянство маятника, качающегося на часах, и танец огромного комара на стене над обоями, и напряженность дыхания неугомонного А. С., шаркающего по коридору, и неожиданное начало дождя (первые капли бьются в стекло, как мотыльки, когда мчишься в автомобиле), и желание жить – невообразимое! – вцепившись, будто что-то случилось, в бряк поварешки, в тормозной скрежет, в дурацкую фразу "брови красят против их роста", – услышанную сегодня в автобусе; все и все сразу: жизнь, счастье… Или как же у Пушкина? Семья, любовь etc. – религия, смерть. Нет, не об этом. Это был не дневник; о дневнике нельзя знать никому, одна лишь догадка о его существовании, пусть даже самого близкого человека, уже обессмысливает идею абсолютной искренности. Он думал: судьба дневника – огонь, и недоумевал, как чьи-то дневники попадали к читателям. Он просто "работал", искал слова тут же, на глазах у Оли. Если угодно, упражнялся в стиле (так проще); правда, любое упражнение есть подготовка к чему-то, а он не преследовал целей, находя самодостаточность в самом процессе изобретения фразы. Пытался остановить мимолетное с помощью грамматических конструкций; мимолетное пролетало мимо, у него ничего не получалось, – но он пытался, – и чувствовал, что получается что-то (что-то "чуть-чуть"), и тогда удивительная радость вырастала внутри него, и эта радость становилась еще радостней оттого, что, отражаясь на его лице, она передавалась и Ольге. Он умер бы от стыда, наверное, если бы здесь, на тахте, сидел другой человек, – подумать страшно, кто-то увидел бы его лицо – одухотворенное, блаженное, с дурашливой улыбкой: он пишет! Оля между тем не торопясь вязала из распущенной бабушкиной шали теплый свитер с зигзагообразным рисунком. Она никогда не читала того, что он доверял бумаге, и не просила прочесть, он же никогда (почти никогда) не читал ей этого, но она понимала, что все это надо, и он был ей за то благодарен.
Однако Самсонов…
Геннадий Валентинович Самсонов, конечно, фигура колоритная, настолько колоритная, что больше таких колоритных фигур в природе не существует. По-моему, Самсонов – недоразумение. Но коль скоро он есть, а это факт, мы должны считаться с его индивидуальностью.
Самсонов является по душу Александра Степановича, словно герой готического романа, ровно в полночь. Каждую пятницу в полночь – с невероятно огромным портфелем, основательно перепачканным грязью. Некоторое время топчется на лестничной площадке, приводя себя в надлежащий вид: стряхивает землю со складок своего плаща, вытирает ноги и причесывает бороду. Сколько бы Самсонов ни вытирал подошвы резиновых сапог, он все равно наследит, когда, распространяя запах плесени и тухлятины, стремительно побежит в комнату Александра Степановича. Вдруг разволновавшийся Александр Степанович обратится к соседям с просьбой не беспокоиться: все, дескать, хорошо, скажет он, это Самсонов, кхе-кхе, завтра я вымою пол в коридоре, спокойной, товарищи, ночи, и закроется на ключ в своей комнате. И будут они жечь свет до самого утра, а утром, еще до зари, Самсонов исчезнет.
Впервые увидев его, Оля сказала:
– Он что, из могилы?
А Коля, тонкий ценитель Гоголя, сказал:
– Не знаю.
3
Что-то вроде реверанса: выбирает автор подходящий момент и начинает советоваться с читателем. Этично это или неэтично, спрашивает, когда герои говорят о Пушкине? Или о Лермонтове – этично это или неэтично? А то еще лучше – возьмет и пожалуется на собственную неискренность, будто тем самым окажет читателю знак особого доверия. Художественная правда, например, может сказать автор, на то и художественная, что неправда, как же мне быть откровенным? И в самом деле, как? От доверительности до кокетства один только шаг; заботу автора о собственном образе можно объяснить слабостью к самолюбованию, да и вообще проза такого рода в силу распространенности приемов грешит вторичностью. Тут уж дело того, кто пишет: не думать об этом и гнуть свою линию, не пугаясь упреков, или же, прикинувшись как бы неосведомленным, попытаться обаять взыскательного читателя мнимым своим простодушием; а то еще, как в данном случае, – решиться на объяснения.
Страсть к объяснениям – это мое несчастье. Любой жест, буде покажется выразительным, я должен оговорить как-то, словно извиниться за какое-то, что ли, надувательство. И это не установка на стиль, а черта моего характера, особенность склада ума, я такой – я постоянно думаю о том, что я думаю. Больше того, я, автор, думаю о том, что думают другие, например, что думают другие про то, как я думаю о том, что я думаю. Я вообще неравнодушен к чужому мнению, а поскольку все эти мысли о мыслях вещь далеко не новая, то в плане самооправдания (опять-таки) я должен (должен!) дать понять (понять должен дать…), что руководствуюсь не столько желанием пофорсить, сколько разобраться в путаных своих побуждениях. Стало быть, что-то неладное с автором происходит. Стало быть, заволокла кручинушка светел месяц. Вот именно. О том и речь.
Хорошо. Однако при всех злоупотреблениях личным местоимением "я" сам-то я остаюсь до сих пор абстракцией – как бы и не человек вовсе. Между тем я обладаю качествами. Согласно характеристике с места работы (прошлым летом меня призывали на военные сборы), я "общителен, инициативен, морально устойчив", – и разве это не роднит меня с большинством соотечественников? По социальному положению я – служащий. То есть хожу "в контору" и сижу за полированным столом. Работы у меня много. В жизни я не такой зануда, каким представляю себя на бумаге; напротив, по роду деятельности я обязан бороться с многословием, я – редактор. Да, пора наконец признаться: я исполняю обязанности редактора отдела науки и техники. Я редактирую. Я вычеркиваю слово "который" и убираю многоточия. В детской публицистике (наше издание подростковое) я приветствую раскрепощенность и занимательность. Больше парадоксальности. Смелее. Не надо жевать резину: "К сожалению, уважаемый Евгений Савельевич, Ваш материал о метагалактическом коде не отвечает возрасту наших читателей. Рукопись возвращаем". Ночью, когда большинство людей спит, я перевоплощаюсь посредством письма, – что-то из области оккультизма, – в другого. Хуже того: я вселяюсь в другого со всеми своими комплексами и заморочками. И это называется "творчество".
Он звонит иногда на работу. Иногда я ищу встречи с ним. Он живет рядом – две автобусные остановки. Он любит поговорить. О жизни говорим, о философии, о литературе – это еще те беседы… "Как жена?" – "Ничего, тебе привет". – "Спасибо, и ей такой же". – "Спасибо". Его жена – еще та жена. Наши жены – пушки заряжены. Его любимая фраза: "Все чудесно!" Все чудесно. Ночь. Я сижу и злюсь над чистым листом бумаги. Я неискренен и честолюбив. Я? Нет, мои дорогие, вы и представить не можете, какую власть я имею над вашими образами. И спрашиваю себя: какую?
Два зрачка утоленного страха
Потускнеют едва ли, сужаясь,
Перед вечностью, будто душа есть
У великого ересиарха.
Только нет ни покоя, ни сна нет,
Только некуда больше податься.
Не искупится ношей всезнанья
Неприкаянность душепродавца…
"Фауст". Увы, мюзикл.
– Пожалуйста, не пародируйте Шаляпина!
– А я и не пародирую, – обиделся Мефистофель.
– Не надо, друзья, – произнес примиряюще автор текста (не Гёте, не Лессинг, не Морло). – Мне нравится.
– Да, – сказал режиссер, откидываясь на спинку кресла. – Да. – И глубоко задумался. "Не науку хотел он завоевать, – он хотел через науку завоевать самого себя, свой покой, свое счастье" (Тургенев о Фаусте). Скоро премьера. На премьере Игорь Максимильянович сядет вон там, в центре зала, примостится на стуле в проходе, положит ногу на ногу и будет заносить в блокнот замечания. Что же вы занесете, Игорь Максимильянович, если темно? Что-нибудь да занесем, у нас хорошее зрение.
– Почему, – обращается режиссер к Мефистофелю, – вы держите в руке что – не знаю?
– Крючок, – отвечает Мефистофель.
– А была кочерга.
– Где кочерга? Я взял то, что мне поставили.
– Где кочерга? – спрашивает постановщик старшего реквизитора.
– Где кочерга? – спрашивает старший нестаршего.
– Где кочерга?
На сцене появляется Оля.
– Вот.
Вот так. Это называется "зарядить". На профессиональном жаргоне реквизиторов это называется "зарядить", то есть поставить предмет на нужное место. Кочерга "заряжена".
– И потом, – говорит Фауст, – мне мешает вот это.
– Ну так подвиньте это правее.
– Правее нельзя, – проснулся пожарник, – правее нельзя. Железный занавес!
– Немного можно. Двигайте.
И двигают.