Поцелуй Раскольникова - Носов Сергей Анатольевич 5 стр.


Мы способны отличать литературу от руководства к действию. Парадокс в том, что душегуб Раскольников – объективно честный, порядочный человек. Действительно, что мы можем сказать о нем плохого, помимо того что он убийца? Ну да, раздражителен, необщителен, замкнут в себе, что еще?.. Индивидуалист, не замечен в особой любви к человечеству… Да ладно! Попрекнем занудством еще и угрюмостью… Бедность, неудачи, депрессия – существует достаточно причин, которыми можно объяснить не лучшие проявления индивидуальности Родиона Романовича. Важнее другое. Раскольников – человек, не способный на подлость. Представления о справедливости обострены в нем. Там, где иные не замечают зла, он способен совершить поступок. Даст отпор негодяю. Не допустит, чтобы пьяная девочка стала объектом притязаний уличного развратника. Не будь он убийцей, мы бы смело зачислили Раскольникова в ранжир так называемых положительных героев (с трудным характером). Да ведь он и на преступление решается по справедливости – по странно им понятой справедливости, будто бы исправляющей какую-то мировую погрешность.

Жесткий экспериментатор Достоевский действительно доводит своего героя "до крайности". Если убийство процентщицы еще хоть как-то согласуется с сумасбродной теорией Раскольникова, то Лизавета – жертва безвинная во всех отношениях, никакими концепциями не предусмотренная, никакими теориями не санкционированная. Лизавета из всех персонажей, населивших этот роман, – существо самое беззащитное и покорное. И именно ей, Лизавете, суждено погибнуть под топором идейного убийцы, в иной, более счастливой ситуации способного ей в чем-то, возможно, сочувствовать и, быть может, даже чем-нибудь помогать. Но та пьяная уснувшая на скамейке девочка, незавидным положением которой обеспокоится Раскольников, оказалась бы она в иной ситуации – случайно здесь, в квартире Алены Ивановны, на месте этой несчастной Лизаветы, и что бы? – Раскольников не занес бы над ней свой топор? Опуская топор на голову человека, идейный исправитель несправедливости, логикой не абстрактных теорий, а конкретного преступления, становится простым палачом, мясником, грязным убийцей, сказать по-современному, отморозком. Убивая другого, он убивает себя.

Все связано в этом мире. Взять только одну деталь: как-то раз Лизавета чинила Раскольникову рубашку, теперь одежда Раскольникова запачкана ее кровью.

А потом кровь будет (по слову Настасьи) "кричать" – в ушах ли, в мозгу ли, в печенках ли Родиона Романовича. Добро пожаловать в ад.

Сны такие бывают, когда ты, хороший, правильный, честный, понимаешь вдруг, что совершил нечто непоправимое, преступное, не свойственное твоей доброй натуре, и что с этим ужасным надо что-то делать теперь, перед лицом всевозможных угроз, а делать нечего, уже ничего не поправишь, – это кошмар безысходности. И только когда просыпаешься в холодном поту, понимаешь, как хороша жизнь, – куда лучше, чем ты представлял еще вчера вечером.

Не знаю, как у других, а у меня большая часть "Преступления и наказания" оставляет смутное ощущение подобного приглушенного кошмара, только не со мной, сновидцем, случившегося, а с другим – другим хорошим, правильным, честным. Еще бы! – волею автора мы, читатели, обречены до известного, конечно, предела, но все же отождествлять себя с героем романа, одновременно ощущая почти постыдную тихую радость от осознания счастливой разницы между собой и им. Что до него, до Раскольникова, он свое получил сполна. Убийство – это всегда самоубийство. "Разве я старушонку убил? Я себя убил", – и никакое не прозрение это, а трезвая констатация состояния души: ее мертвенности.

Финальная сцена в эпилоге романа – на вековечном просторе над широкой рекой (степь, стада, звучащая песня…) – возвращение к жизни Раскольникова-каторжанина, со слезами и обниманием Сониных колен и предвещанием ей и ему "нестерпимой муки" и "бесконечного счастья" на годы вперед, – многим кажется сентиментальной и лишней. Воля ваша, господа, но без нее не было бы и романа. Потому что "Преступление и наказание" всеми своими силовыми линиями стягивается к этой точке: не про то роман, что убивать плохо, и не просто про то, что возмездие всегда настигнет преступника, – о чем бы ни был роман, он еще и о возможности возвращения к жизни, спасения. О возможности воскресения и преодоления личного ада.

Заграничные приключения шестьдесят пятого года завершились обычным порядком – возвращением в Петербург.

Попытка обмануть судьбу посредством рулетки не удалась, долги, от которых бежал за границу, лишь приумножились. Последний по времени долг подобен точке в конце главы: фунт (один), счет на который – за непредвиденные расходы на корабле – Достоевский прямо с причала отправляет в Копенгаген своему другу барону Врангелю (на обратном пути довелось у него погостить).

Нам даже трудно представить, что значит Достоевский-должник. Человек, сошедший 15 октября на берег – это человек-долг. Даже одежда на нем – одолженная.

Ну, с теплой одеждой как раз понятно, осенью на Балтике холодно, в летнем костюме не выйдешь на палубу. Выручили плед и пальто, которые он позаимствовал у Врангеля. Плюс к тому теплые фланелевые панталоны, фуфайка, зимняя шапка. Есть, по-видимому, толк и в гамашах как принятому в те годы дополнению к обуви… Обещал возвратить.

Что касается летнего костюма (пиджак, брюки и жилет), в котором Федор Михайлович прибыл в Германию, то его принадлежность Достоевскому тоже весьма относительна; за костюм еще предстоит расплатиться. Приобретен за два месяца до поездки – в кредит – в модном магазине Ф.И. Гофмана с обязательством уплатить по счету 1 сентября. Кто ж мог знать тогда, в середине мая, что в сентябре владелец костюма застрянет в какой-то заграничной гостинице, где ему будут даже в свечке вечерами отказывать из-за неплатежеспособности.

В конечном итоге нашлись хорошие люди, помогли – старый семипалатинский друг Достоевского Александр Егорович Врангель, служивший в то время в русской миссии в Копенгагене, и священник Иван Леонтьевич Янышев. Первый, узнав о несчастье Достоевского, прислал ему 100 талеров, второй выступил поручителем по гостиничным счетам (170 гульденов) и дал необходимые 134 талера на оплату текущих издержек. Кабы не эти двое, трудно сказать, чем бы завершились висбаденские злоключения русского писателя.

Золотые часы на цепочке он бы точно не выкупил.

Золотые часы на цепочке – едва ли не единственно ценная вещь, достоверно принадлежащая пассажиру парохода "Vice-roy".

В Копенгагене Врангель раскошелился еще на 50 риксталеров. Билет и все такое, издержки.

Достоевский должен был и по мелочам, и по-крупному.

Из писателей – не только Тургеневу. Кому как. Кому сколько.

Должен был по векселям покойного брата (эти долги он честно взял на себя). Был и внушительный "семейный долг", правда, пока не очень кусачий.

Один из самых досадных долгов: контрактное обязательство написать бесплатный роман – это просто камень на шее. (Будет "Игрок"). Можно ли писать по обязанности, когда сам живешь новой идеей и она захватила все твое существо?!

А так и было – захватила все его существо!

Известно, что на корабле он работал (один из набросков датирован). Но что значит "работать"? Это ж не только "за письменным столом". Работать – это бродить по палубе, мириться с голосами, звучащими в голове, не замечать вкус пищи; проснувшись, не быть уверенным, что засыпал… Работать – это жить романом.

Романа еще не было, и он уже был. И он уже был настолько бесценен, что все признаки внешних банкротств могли казаться лишь ничтожными пустяками.

Взволнованным и воодушевленным сходит с корабля Достоевский. И пока мы тут подсчитываем его долги (охота нам!), он, долгам счет потерявший, весь в нем, весь в романе.

Нет прямых доказательств, но мне кажется, что в этот день, в день возвращения, был у него прорыв по всем направлениям замысла. Уж слишком сильной была эмоциональная встряска.

Вот вам картина: Достоевский, дорвавшийся до газет (всегда относился серьезно к газетам). С этим просто: попросил в трактире – и читай себе "Голос". Соскучился по новостям. И вдруг в двух прежних номерах полуторанедельной и двухнедельной давности – подробности убийства ростовщика Бека и его кухарки. Силы небесные! Тут даже не сюжетный ход подсказан жизнью – жизнь с небывалой яркостью подтверждает остроту уже выбранного сюжета.

(Будет в романе потом эпизод: Раскольников в трактире нетерпеливо "перебирает листы" в поисках сообщений о своем преступлении).

Известно: в день возвращения Достоевский посетил знакомого ростовщика и заложил золотые часы. Часы, которыми так дорожил.

Есть тут странность какая-то.

38 рублей, конечно, очень нужны, когда нет ни копейки, но позвольте, разве Достоевский не знал, что Катков ему выписал 300? Эти 300 рублей, аванс за еще не написанный роман, должны были ждать Достоевского в Петербурге. Эти деньги Катков отправил в Висбаден, и, пока писатель гостил в Копенгагене, деньги вернулись назад. Достоевский знает, что они ждут его в Петербурге и, тем не менее, торопится с часами к ростовщику… Зачем?

Можно не соглашаться, но что-то мне подсказывает, что не столько по сиюминутным денежным обстоятельствам, сколько по соображениям творческого характера понес Достоевский закладывать свои часы.

Ему не деньги нужны, не только деньги, ему сейчас – в момент вдохновения – важна сама ситуация. Он ее, простите за глагол, моделирует. Он хочет проверить с точностью до деталей, что ощутит его персонаж во время пробного посещения своей будущей жертвы, – ведь тоже с часами придет!.. Слабое бряканье дверного звонка, который "как будто был сделан из жести, а не из меди"… открывание двери… Надо прочувствовать все самому. Услышать, увидеть.

Кстати, если от пристани добираться до дома – ростовщик Готфрид живет по пути.

Ну а мы? Раз мы живем рядом, отчего бы, мысленно обойдя Сенную, в очередной раз не перейти нам Кокушкин мост – тот самый "К–н мост", в сторону которого побредет Раскольников в первом же абзаце повествования?..

Федор Михайлович Достоевский, пальцами не показывать, мерным шагом идет вдоль Екатерининского канала – худой пешеход с изможденным лицом и убедительной бородой, по которой просвещенные европейцы совсем недавно распознавали в нем русского. Здесь, на канале ("на канаве"), в чужом пальто, он совсем не приметен, разве что выделяется цепкостью взгляда человека, вернувшегося издалека и жаждущего впечатлений. Он идет по местам обитания своих будущих героев, образы которых сегодня стремительно овладевают им. Он весь в романе. Легкая эйфория, возбужденность, взволнованность – он всегда это предчувствовал: приближение эпилептического припадка. Мы ведь тоже задним числом знаем не хуже его, что ждет его этой ночью, – будет, и один из сильнейших. Ну-с, господа, какова сила дерзости нашей фантазии? А вот: глазами встречаемся и – киваем друг другу, как давно примелькавшиеся прохожие.

И не нам ли знать лучше чем знает он сам, каким получится этот роман?

Глядим ему в спину, удаляющемуся по Столярному переулку.

3

ПОДСОЗНАНИЕ ПЕТЕРБУРГА

Русский разведчик из старого фильма, заставляющий свой мозг запоминать за одну секунду страницу секретного документа, наводит меня на мысль, я не шучу, о скульпторе Фальконе. Вообразим: искусный наездник, пришпорив коня, мчит на помост и – в помощь художнику – вздымает коня у самого края. Мгновение, которое нельзя остановить никакими поводьями, можно лишь мыслью, лишь напряженьем сознания. Представление повторяется сотни и сотни раз, и каждый раз мозг Фальконе уподобляется, сказали бы мы, фотокамере.

Собирателю ягод, когда закроет глаза, видятся ягоды, рыбаку – поплавки, разведчику Йогану Вайсу – секретные таблицы и чертежи. Не надо гадать, что представлялось ночью пожилому французу, когда, погасив свечи в комнате, он не терял надежды уснуть. Медный всадник – это материализовавшийся полусон Фальконе. Такого памятника нигде и никогда не было. Поразительно, откуда у мастера, известного на родине всего лишь изящными камерными скульптурами, обнаружились в чужом ему Петербурге такая воля и такое упорство. Зачем конь встает на дыбы? Окажись Фальконе более покладистым – и навязали бы ему идею многофигурной статичной композиции с многозначительными аллегориями. А мог бы на этом месте бить фонтан, о котором был не прочь помечтать Дидро (рекомендовавший Фальконе Екатерине Великой). Постамент мог бы быть сборным – почему бы и нет? Но Фальконе, одержимый почти сумасбродной, почти невыполнимой идеей, сумел подвигнуть Петербург на одну из самых грандиозных строительных операций за всю его и поныне длящуюся историю – на обработку и перемещение тысячетонной скалы из неблизких лесов к Петровской, как ее и называли тогда в честь будущего монумента, площади.

С тех времен Франция – в подсознании Петербурга. О чем ни думай Петербург, чем ни болей, Франция всегда с ним – где-то в подкорке. Так слово "парижанин" таится в складке плаща Медного всадника, и уж никуда от этого не деться.

С латыни этот "тайный" автограф обычно переводят так: "Лепил и отливал Этьен Фальконе парижанин 1778".

Умер он, как известно, у себя на родине, так и не увидев своего творения во всем его величии.

А Монферран умер здесь, в Петербурге, вскоре после освящения Исаакиевского собора, строительству которого он отдал сорок лет жизни. Просьба католика быть погребенным в одном из подземельных сводов собора осталась невыполненной. Тело Августа Августовича Монферрана вдова забрала в Париж – его могила еще не так давно считалась утерянной. Нашли. Но для парижан Огюст Рикард де Монферран все же архитектор не из самых известных.

Это у нас: "ЗОДЧИМЪ А. МОНФЕРАНДОМЪ" – торжественно! – в творительном падеже – на Александровской колонне, на прямоугольной плите по левую руку от ангела. Есть бинокль – можете разглядеть.

Участник наполеоновских походов, перенесший ранения, он, бывший гвардеец, стал архитектором главного памятника победе русского оружия в Отечественной (по-нашему) войне. Такое бывает.

И Вандомскую колонну в Париже, установленную Наполеоном, Александровская превзошла высотой.

Так что главнейшие символы Петербурга – Медный всадник и Александровская колонна – связаны с Францией напрямую.

Есть еще Троицкий мост – "побратим" парижского моста Александра III. Оба – памятники эпохи франко-русского союза. Заказ на строительство Троицкого получила французская фирма "Батиньоль" (сумевшая обойти в этом вопросе своего конкурента – создателя Эйфелевой башни). Кажется, теснее чем тогда Россия и Франция больше не сближались. Французская эскадра стояла в Кронштадте, "Боже, царя храни" и революционная "Марсельеза", ничуть не мешая друг другу, звучали на улицах Петербурга, и, покинув роскошный шатер, направлялись к первому камню из тех, что лягут в основание моста, русский самодержец и президент Франции. Торжество закладки состоялось, как сказано в тексте на закладных досках, "в третье лето благополучного царствования Государя Императора Николая II, августа 2 дня". Доски скрепили цементным раствором, и, когда правителям государств поднесли на серебряном блюде молоток – стукнуть каждому по доске, обоим, должно быть, казалось, что так хорошо будет всегда.

Через полтора года французская пресса озаботится экстравагантными обстоятельствами смерти президента Феликса Фора. А до подвала в Ипатьевском доме еще жить и жить… Франко-русский союз перечеркнет русская революция, а через три месяца после расстрела царской семьи Троицкий мост, заложенный русским царем и французским президентом, переименуют в честь известного принципа теперь уже французской революции (как и нашей – "Великой"): его назовут мостом Равенства.

Мы знали его, когда он был Кировским.

В детстве, переходя Неву, помню, воображал Чкалова, пролетающего между мной и водою. Ну и пусть что легенда, – пролетел же под мостом, когда снимали кино, пилот Борисенко. Нас водили на "Валерия Чкалова" всем классом, как раньше водили всем классом наших родителей, и все мы ждали, когда пролетит под мостом. Позже эпизод отзывался в подростковом сознании кадрами из "Искателей приключений" – это когда герой Алена Делона, отчаянный авантюрист, летел вдоль Елисейских Полей в полной уверенности, что смелость города берет и что он "прошьет" на своем самолете Триумфальную арку.

ОХОТА К ЧТЕНИЮ

Представьте себе трехтомник Флобера на русском языке. В СССР Флобера издавали многократно, это далеко не первое издание. Год – 1983. "Мадам Бовари", "Воспитание чувств", "Саламбо", повести, философская драма… Как вы думаете, каков тираж?

Тираж – двести тысяч.

Наверняка возникнет вопрос: зачем так много, неужели весь тираж разошелся?

Удивительно не то, что весь тираж действительно разошелся, удивительно то, что он уже был распределен между читателями еще до выхода самого трехтомника. И число желающих приобрести собрание сочинений Флобера было во много раз больше объявленного тиража.

Собрания сочинений в то время распространялись по предварительной подписке, задолго до выхода книг из печати. Чтобы приобрести абонемент на еще не изданного Флобера, нужно было прийти к магазину в один-единственный условленный день за несколько часов до открытия и занять очередь. Очередь за Флобером выстраивалась ночью. Абонементы доставались лишь первым, большинство мечтавших приобрести тома Флобера, отстояв ночь, уходили ни с чем.

Вот так у нас распространялись подписные издания.

Разумеется, это касалось не только Флобера, но сегодня мы говорим о восприятии в России именно французской литературы, – поэтому все мои примеры будут касаться Франции.

Я все чаще вспоминаю те удивительные годы. Время идеологических ограничений и невероятного интереса к литературе. Авторитет писателя был чрезвычайно высок. Вера в печатное слово была сродни религиозному чувству. Книгопочитание, царящее в стране, напоминало массовый психоз.

Когда несколько позже Горбачев объявил политику гласности и собрал по более-менее демократической процедуре Съезд народных депутатов СССР, оказалось, что каждый десятый из многочисленных (2250) делегатов – писатель.

Если бы Флобер был современником Горбачева и подданным СССР, он бы наверняка стал делегатом первого Съезда народных депутатов и внес бы свой вклад в дело так называемой перестройки.

Но вернемся в "застойные" годы – в годы моей молодости, любви, идеологических ограничений и запойного чтения.

Сейчас, когда я вспоминаю о роли книги в повседневной жизни советского человека, многое мне кажется невероятным, почти фантастическим. Все познается в сравнении, поэтому, когда речь заходит о современном восприятии французской литературы в России, хочется вспомнить ту, совершенно уникальную ситуацию повального чтения чего бы то ни было – и французских писателей не в последнюю очередь. Полагаю, французские авторы очень удивились бы, если бы узнали, как их будут читать на русском в годы так называемого "застоя".

Ничего подобного никогда не было раньше и никогда больше не будет.

Назад Дальше