Поцелуй Раскольникова - Носов Сергей Анатольевич 6 стр.


Книги, если издавались, то издавались большими тиражами (стотысячный тираж – обычная издательская практика), при этом спрос на литературу был так велик, что эти огромные тиражи раскупались мгновенно, а чаще всего, как тогда говорили, не доходили до прилавка. Купить нужную книгу можно было отнюдь не в магазине по невысокой цене, обозначенной на обложке, а на черном рынке, по цене во много раз превышающей официальную.

В Ленинграде черный книжный рынок размещался на окраине города, в поле, за большой газовой трубой, протянутой вдоль дороги. Сотни, если не тысячи продавцов выстраивались рядами, у их ног на земле были разложены дефицитные книги. Бесконечной вереницей мимо них проходили покупатели, прицениваясь. Торговля была незаконной, иногда милиция – в плане борьбы с книжной спекуляцией – разгоняла черный рынок, и тогда он перемещался в другое место, подальше от трубы и дороги.

Цены на книги "за трубой" были чрезвычайно высоки. Скажем, "Опыты" Монтеня стоили порядка 80−120 рублей, что пот ем временам было соизмеримо с зарплатой молодого инженера. Хорошо прокомментированное, но очень скромное в полиграфическом отношении (мягкая обложка, газетная бумага) издание "Цветов зла" Бодлера распространялось на черном рынке по цене в 20 раз превышающей номинальную (напечатанную на обложке), – и это при том, что тираж книги был 50 000. То же можно сказать о книгах стихов Аполлинера, Сандрара, Элюара. Еще дороже стоил сборник прозы Альбера Камю, включающий "Постороннего" и "Чуму". При этом философская эссеистика Камю не издавалась по причинам идеологическим.

Цены черного рынка, немыслимо высокие при немыслимо высоких, многотысячных тиражах, демонстрировали истинный спрос на литературу, в частности на переводную, и в частности на французскую.

При этом любой здравомыслящий советский читатель имел представление о пределах возможного. Вряд ли кто-нибудь тогда надеялся прочитать хоть когда-нибудь на русском языке сочинения, например, маркиза де Сада или, скажем, Селина. История, впрочем, посмеется над читательскими ожиданиями: прежде недоступное будет и издано, и переиздано, но только уже практически в другом государстве и в другую эпоху, когда читательский интерес к литературе, как таковой, стремительно упадет.

Вообще говоря, в сознании обычного советского человека за французскую культуру всегда отвечал Александр Дюма и прежде всего "Тремя мушкетерами". Книгу эту в России считали почти родной, своей. Актер, сорок лет назад сыгравший д’Артаньяна в советском сериале, до сих пор пожинает плоды популярности, оставаясь известнейшим человеком в России. Мой отец, прочитавший "Мушкетеров" в детстве, и в свои 80 лет помнил имена персонажей второго и третьего плана.

В начале семидесятых, в условиях наисильнейшего читательского бума, с романом "Три мушкетера" был связан поразительный социальный эксперимент. Тогда придумали выдавать право на покупку некоторых наиболее популярных книг за сдачу макулатуры в специально организованных пунктах приема. Человек, сдавший 20 килограммов макулатуры (скажем, старых газет и журналов), получал специальный талон, дающий ему право купить (!) "Трех мушкетеров". Таким образом был продан миллион экземпляров романа, и каждый экземпляр из этого миллиона был обеспечен двадцатью килограммами макулатуры. Другой роман Дюма, "Графиню де Монсоро", по той же схеме распространили тиражом уже в два миллиона экземпляров, что было равносильно выручке в 40 000 тонн макулатуры. Та же система распределения литературы позже была распространена и на некоторые другие книги (например, на прочие романы Дюма и романы Мориса Дрюона, тиражи их тоже значительно превышали миллион).

Интерес к литературе более-менее элитарной – в условиях известных идеологических ограничений – пытался удовлетворить журнал "Иностранная литература", тираж которого в то время колебался в районе отметки сто тысяч. В частности, в середине шестидесятых там были опубликованы два образца драмы абсурда – "Носорог" Ионеско и "В ожидании Годо" Беккета, перевод с французского. Другой журнал – "Новый мир" – печатал "Падение" Камю.

Речь идет о так называемых "толстых" литературных журналах – действительно толстых и без единой картинки, сплошь тексты и только тексты. Я, помнится, заказывал номера с Ионеско и Беккетом где-то уже в начале восьмидесятых – в читальном зале Публичной (общегородской) библиотеки, и нашел их изрядно потрепанными. В те годы, кстати, подписка на популярные журналы в виду их немереного спроса была искусственно ограничена, причем весьма занятным способом, вполне достойным драмы абсурда. Дело вот в чем. Подписывались на "толстый" журнал по месту работы или учебы. Обычно в трудовом коллективе кому-то поручали в качестве "общественной нагрузки" отвечать за подписку – он собирал деньги на газеты и журналы и выдавал "квитанцию о подписке". Осенью, когда начиналась "подписная кампания", в каждой лаборатории, в каждой студенческой группе действовал "ответственный за подписку". Партийное начальство требовало от него подписки прежде всего на партийные издания. Так вот, желающие подписаться на "Иностранную литературу" (или другой "толстый" журнал) обязаны были сначала подписаться на партийную газету "Правда" или на скучнейший теоретический журнал "Коммунист". В противном случае на "Иностранную литературу" их не подписывали.

Типичная ситуация того времени: каждый день почтальон опускает в почтовый ящик газету "Правда", а раз в месяц – журналы "Иностранная литература", "Новый мир", "Коммунист" и т. п. При этом "Иностранная литература" и "Новый мир" прочитываются от корки до корки, а "Правда" и "Коммунист" складываются на антресолях нечитанными. Когда нечитанного накапливается достаточно, кто-нибудь из домочадцев (скажем, теща читателя "Иностранной литературы") несет партийную макулатуру в пункт приема вторсырья и получает за 20 килограммов "Правды" талон на право покупки "Трех мушкетеров" или "Королевы Марго". Чем не Ионеско?

Был и другой, не менее удивительный способ распространения книг – по линии так называемого Общества книголюбов (любителей книги). В институте, в котором я учился, действовало отделение этого всесоюзного общества. Оно отличалось тем, что сотрудничало с авторитетным издательством "Наука", выпускавшем книги по разнообразным научным дисциплинам, включая филологию. Но что значит "сотрудничало"? А вот что. Дефицитные книги этого издательства общество распространяло не иначе как с нагрузкой (то есть с принудительным приложением книг, не пользующихся спросом). Например, вы хотите купить сочинение аббата Прево "История кавалера де Гриё и Манон Леско", изданное тиражом сто тысяч в серии "Литературные памятники" и снабженное образцовым научным аппаратом. Пожалуйста. Но будьте любезны купить еще "Определитель клещей – врагов картофеля". Вас интересуют трагедии Расина, изданные в той же серии? Пожалуйста: тираж небольшой, всего 25 000 (редкость), поэтому в нагрузку две книги – в обязательном порядке прилагается монография о размножении сине-зеленых водорослей, а также каталог черепков археологической экспедиции на юг Туркменистана.

Это было время поразительного интеллектуального голода.

"Простой" (но взыскательный) советский читатель, не имеющий возможности познакомиться со многими образцами мировой литературы, о самом существовании этих образцов часто узнавал из критических и литературоведческих статей.

Вот пример. В той же Публичной библиотеке на открытом доступе (подошел к полке и взял книгу) были выставлены Труды Тартуского университета. По состоянию сохранности страниц можно было легко догадаться о популярности тех или иных работ. Хорошо помню сильно "зачитанные" страницы, на которых была напечатана статья И. И. Ревзина и О. Г. Ревзиной "Семиотический эксперимент на сцене". Эта узкоспециальная работа содержала анализ различных уровней нарушений коммуникативных связей между персонажами пьесы Ионеско "Лысая певица", в СССР не публиковавшейся. Но большинство посетителей читального зала, обращавшихся к этой работе, интересовались другим. К радости "простых" читателей (то есть не слишком озабоченных глубиной структуралистского анализа) в статье довольно подробно излагалось содержание пьесы, более того – приводилось много цитат, причем абсурдистский финал почти полностью. Помню, с какой жадностью, не отходя от книжных стеллажей, я проглотил эту статью. И до меня и после точно так же эту статью читали другие. Тогдашний читатель хорошо понимал, что в ближайшие годы ему не удастся подержать в руках "Лысую певицу", но по отдельным цитатам он мог эту драму абсурда как бы реконструировать в своем воображении.

Это была тогда общая читательская практика, своего рода умственная игра – по отдельным цитатам реконструировать как бы целое. Отгадывать то, что находится далеко за предметом высказывания.

Разумеется, эта читательская экстраполяция, в силу ее приблизительности, была чревата мифотворчеством. Читатель сам придумывал себе литературу – своего Селина, своего Арто, своего Жана Жене… – то, что он не имел возможности прочитать. Рассуждать в компаниях друзей о непрочитанном было в порядке вещей так же, как пересказывать фильмы, которые сам видеть не мог, но о которых где-то слышал или читал.

В этом отношении были востребованы даже статьи, громящие буржуазное (в действительности чаще всего антибуржуазное) искусство Запада с позиций, так сказать, догматического марксизма (или того, что тогда понималось у нас под словом "марксизм"). Эти статьи читались с поправкой на тенденциозность. Выработался даже особый навык извлекать информацию о критикуемом произведении из-под каркасов малоинтересной критики.

Не надо думать, что все это носило умозрительный характер; такое чтение-вычитывание могло существенно изменить жизнь человека. И примеров тому более чем достаточно.

Сказанное можно проиллюстрировать любопытным литературным примером.

Помню, в начале 80-х на меня произвела впечатление повесть одного начинающего тогда автора, опубликованная в довольно специфическом издании "Литературная учеба" (Николай Курочкин: "Пограничная ситуация", позже повесть переиздавалась под названием "Смерть экзистенциалиста"). Герой, житель Благовещенска (10 000 километров от Москвы), преподает в техникуме политическую экономию (дисциплина, обязательная для учебных заведений того времени). Неожиданно для себя он увлекается французским экзистенциализмом – главным образом Сартром. Причем из Сартра он мог читать только пьесу "Мухи", все остальное извлекал опосредованно – из статей советских философов, посвященных критике экзистенциализма в целом. Сартра и других экзистенциалистов по необходимости цитировали, чтобы тут же опровергнуть, и эти драгоценные для героя повести цитаты он методично выписывал в толстую тетрадь, а когда их набралось много, скомпоновал так, что получился своего рода самодельный трактат. Получив, таким образом, весьма приближенное представление об экзистенциализме, герой повести с одержимостью неофита стал проповедовать философию существования среди знакомых. А потом и вовсе, следуя (по его понятиям) Сартру, решил быть ответственным за свою судьбу не на словах, а на деле. Стремясь к подлинной свободе, он сознательно вовлек себя в "пограничную ситуацию": бросил работу, ушел из дому, начал бродяжничать, обитал на вокзалах и кладбищах. Стремление к ощущению полноты жизни и поискам ее смысла привело его к мысли о самоубийстве – исключительно по идейным соображениям. Впрочем, самоубийство не удалось герою: в критический момент у него не хватило духу броситься под поезд…

Насколько помню, повесть меня увлекла отнюдь не сюжетом, а как раз тем, о чем сейчас разговор – описанием технологии извлечения (хотя бы приблизительного) знания из косвенных и неочевидных источников. По крупице, по цитате, по одному-двум случайным упоминаниям… Все это было очень знакомо. Помню, что, читая эту повесть, я с удивлением узнавал источники персонажа – определенные критические статьи советских философов, энциклопедические заметки и т. п. По-видимому, опыт чтения у многих в нашей стране тогда совпадал.

Кстати, тип добровольного изгоя действительно был распространен в России и, вообще говоря, имеет свои исторические корни. По крайне мере, я таких людей знал. В одной из глав повести герой, между прочим, встречал подобных ему бродяг-интеллектуалов ("бичей"), правда, считавших себя не адептами французского экзистенциализма, а последователями Ницше (тоже тогда не издаваемого в СССР).

Эта повесть была еще любопытна мне тем, что в то время я сам сделал экзистенциальный выбор: пренебрег научной карьерой, ушел с должности инженера на кафедре и устроился ночным сторожем подальше от людей, на городской окраине.

Охраняя сам не знаю что (что-то такое сюрреалистическое – шахту строителей метро), я много читал. Среди прочего читал я в сторожке и замечательную работу "Достоевский и Камю". Помню, как обрадовала и встревожила меня эта исследовательская статья; более того – во многом тогда поддержала. О впечатлении, которое она произвела тогда на меня, свидетельствуют отчеркивания на полях (недавно я к ней вновь возвратился). Кто б мог подумать, что почти через тридцать лет мне доведется познакомиться с автором этой работы – Евгением Петровичем Кушкиным. И не чудо ли это? – мы оба участники одной конференции в славном граде Амьене.

4

ШЕСТОЕ ИЮНЯ

Мне рекомендовано забыть это место – не посещать никогда.

А я вот пришел.

Многое изменилось, многое не узнаю, а могло бы измениться еще больше и гораздо в большем – в планетарном! – масштабе! – выбей тогда я дверную задвижку и ворвись в ванную комнату я!..

Надеюсь, у меня нет необходимости в десятитысячный раз объяснять, почему я хотел застрелить Ельцина.

Хватит. Наобъяснялся.

С тех пор как меня освободили я не бывал на Московском проспекте ни разу.

Станция метро "Технологический институт" – здесь я вышел, а дальше ноги сами меня понесли. Все рядом. До Фонтанки (это река) шесть минут неспешной ходьбы. Обуховский мост. Мы жили с Тамарой не в угловом доме, а рядом – на Московском проспекте у него восемнадцатый номер. Надо же: ресторан "Берлога"! Раньше не было никаких берлог. Раньше здесь был гастроном, в нем Тамара работала продавщицей. Я зашел в "Берлогу" взглянуть на меню. В частности подают медвежатину. Что ж.

Если это "берлога", то комнату в доме над "Берлогой", где я жил у Тамары, справедливо назвать "Гнездом".

В нашем гнезде над берлогой был бы сегодня музей, сложись все по-другому. Музей Шестого июня. Впрочем, я о музеях не думал.

Захожу во двор, а там с помощью подъемника, вознесшего рабочего на высоту третьего этажа, осуществляется поэтапная пилка тополя. Рабочий бензопилой ампутирует толстые сучья – часть за частью, распил за распилом. Я уважал это дерево. Оно было высоким. Оно росло быстрее других, потому что ему во дворе не доставало солнца. Под этим тополем я часто сидел в девяносто шестом и седьмом и курил на ржавых качелях (детская площадка сегодня завалена чурбанами). Здесь я познакомился с Емельянычем. Он присел однажды на край песочницы и, отвернув крышечку аптечного пузырька, набулькал в себя настойку боярышника. Я хотел одиночества и собрался уйти, но он спросил меня о моих политических убеждениях – мы разговорились. Нашли общий язык. Про Ельцина, как обычно (тогда о нем все говорили) и о том, что его надо убить. Я сказал, что не только мечтаю, но и готов. Он тоже сказал. Он сказал, что командовал взводом разведчиков в одной африканской стране, название которой он еще не имеет права предать огласке, но скоро сможет, и тогда нам всем станет известно. Я ему не поверил сначала. Но были подробности. Много подробностей. Не поверить было нельзя. Я сказал, что у меня есть Макаров (еще года два назад я купил его на пустыре за улицей Ефимова). У многих было оружие – мы, владельцы оружия, его почти не скрывали (правда, Тамара не знала, я прятал Макарова под раковиной за трубой). Емельяныч сказал, что придется мне ехать в Москву, основные события там происходят – там больше возможностей. Я сказал, что окна мои глядят на Московский проспект. А по Московскому часто проезжают правительственные делегации. Показательно, что в прошлом году я видел в окно президентский кортеж, Ельцин тогда посетил Петербург – дело к выборам шло. Будем ждать и дождемся, он снова приедет. Но, сказал Емельяныч, ты ведь не станешь стрелять из окна, у них бронированные автомобили. Я знал. Я, конечно, сказал, что не буду. Надо иначе, сказал Емельяныч.

Так мы с ним познакомились.

А теперь и тополя больше не будет.

Емельяныч был не прав, когда решил (он так думал вначале), что я сошелся с моей Тамарой исключительно из-за вида на Московский проспект. Следователь, кстати, думал также. Чушь! Во-первых, я сам понимал, что бессмысленно будет стрелять из окна, и даже если выйти из дома и дойти до угла, где обычно правительственные кортежи сбавляют скорость перед тем, как повернуть на Фонтанку, совершенно бессмысленно стрелять по бронированному автомобилю. Я ж не окончательный псих, не кретин. Хотя иногда, надо сознаться, я давал волю своему воображению. Иногда, надо сознаться, я представлял, как, подбежав к сбавляющей скорость машине, стреляю, целясь в стекло, и моя пуля попадает именно в критическую точку, и вся стеклянная бронь… и вся стеклянная бронь… и вся стеклянная бронь…

Но это во-первых.

А во-вторых.

Я Тамару любил. А то, что окна выходят на Московский проспект – это случайность.

Между прочим, я так и не выдал им Емельяныча, все взял на себя.

Мне не рекомендовано вспоминать Тамару.

Не буду.

Познакомились мы с ней… а впрочем, какая разница вам.

До того я жил во Всеволожске, это под Петербургом. Когда переехал к Тамаре на Московский проспект, продал всеволожскую квартиру, а деньги предоставил финансовой пирамиде. Очень было много финансовых пирамид.

Я любил Тамару не за красоту, которой у нее, честно сказать, не наблюдалось, и даже не за то, что во время секса она громко звала на помощь, выкрикивая имена прежних любовников. Я не знаю сам, за что я любил Тамару. Она мне отвечала тем же. У нее была отличная память. Мы часто играли с Тамарой в срэббл, иначе эта игра называется "Эрудит". Надо было выкладывать буквы на игровом поле, соединяя их в слова. Тамара играла лучше меня. Нет, правда, я никогда не поддавался. Я ей не раз говорил, что работать ей надо не в рыбном отделе обычного гастронома, а в книжном магазине на Невском, где продают словари и новейшую литературу. Это сейчас не читают. А тогда очень много читали.

Ноги сами, сказал, привели. Рано или поздно, я бы все равно пришел сюда, сколько бы мне ни запрещали вспоминать об этом.

Просто за те два года, что я жил с Тамарой, тополь подрос – тополя быстро растут, даже те, которые кажутся уже совершенно взрослыми. Крона у них растет, если я непонятно выразился. Теперь ясно? А когда видишь, как что-то медленно изменяется на твоих глазах – в течение года или полутора лет, или двух, тогда догадываешься, что и сам изменяешься – с этим вместе. Вот он изменялся, и я изменился, и все вокруг нас изменялось, и далеко не в лучшую сторону, – все, кроме него, который просто рос как растут себе тополя – особенно те, которым не хватает света… Короче, я сам не знал, чем тополь мне близок, а то, что он близок мне, понял только сейчас, когда увидел, что пилят. Надо ведь было через столько лет прийти по этому адресу, чтобы увидеть, как пилят тополь! Вот и всколыхнуло во мне воспоминания. Те самые, которыми мне было запрещено озабочиваться.

Назад Дальше