Лаура умерла от черной чумы 1348 года, в сорок первую осень ее воспетой, праведной жизни. "В темный вечер, при смоляных факелах, своим бурным, трещащим пламенем "разгонявших заразу", люди в смоляных балахонах с прорезями только для глаз похоронили ее там, где она за три дня до смерти завещала. Ночью же душа ее, наконец обретшая свободу для любви "к Иному", поспешила к нему на первое свидание…"
"А что хорошего, что праведного было в ее воспетой на века жизни? По ночам слушала сотрясающий стены, заливистый храп синьора Уго, "коего достойный, но обычный образ не удержался в памяти потомства", а днем "пасла" безрадостных ее взору "уженят", как две капли воды похожих на своего закосневшего в добродетелях папá. Так и жила, чтобы при первой возможности ее состарившаяся душа не кинулась, молодясь, на долгожданное, просроченное свидание к другому… "Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь непреклонно в долге и чести, в вере в Бога и его законы". Значит, жила Лаура в обмане? Согрешая в сердце своем?! Лицемерие. Гнет. Ложь в суровом и чопорном обличье чести. Так где же тут праведное?! Разве Любовь не дар божий, не талант? И разве оправдывал Господь рабов своих, зарывающих дарованные им таланты в землю?!" Так или примерно так раздумывала Катя, принимаясь за ситцевое платье. Ей было жаль Лауру как свою родную сестру, хотя по годам она и годилась ей, Кате, в матери, и в то же время она уже думала о заказчице с глянцевито блестящей натянутой кожей, выпирающими ключицами, о ее куриной грудке, соображала, как скрыть изъяны телосложения: пожалуй, вырез нужно сделать клинышком, под отрезной кокеткой заложить защипы, рукав кимоно, по талии отрезное, юбку трехъярусную, максимально присборенную, "…узнай, сказала Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в первый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для души высокой есть лишь исход из темницы, что она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире…" Неужели это так?! Не может быть! Тогда зачем светит солнце, растет трава… разве мир темница? Нет, не темница этот светлый мир! Катя не верила в Бога и загробную жизнь, но не любила богохульников, они претили ей своей тупой уверенностью, что "этого не может быть, потому что не может быть никогда", своим высокомерием всезнаек. Ей было неприятно то жадное и какое-то нечистоплотное ерничество, с каким разлагали они человека на аминокислоты и прочие органические вещества, отметали с порога чудо его бессмертной души, возможность невозможного, неосознанного, неизвестного, непредсказуемого, небывалого, невиданного. Если Лаура, принадлежавшая совсем другому образу жизни и другому народу, умершая и обратившаяся в прах более шести веков тому назад, до сих пор тревожит Катину душу своим примером, как будто живая, то как это объяснить? Значит, существует ее, Лаурина, душа в природе как одна из частиц мироздания? Если написанное сотни лет назад до сих пор действует, значит, слово имеет и вес, и силу, и энергию и движется в этом мире от одной живой души к другой. Вот говорят – "движение души", "сила слова". Значит, есть они, эти движение и сила? Ничто не застывает в языке народа просто так, с бухты-барахты…
Если бы Катя училась в институте, то еще на первых курсах ей бы объяснили на лекциях по философии, что она идеалистка и ее заблуждения носят метафизический характер. Но учиться ей не пришлось, поэтому Катя и была уверена с чистым сердцем, что придет время и найдут единицу измерения мысли и слова, как нашли нейтрино, кварки, антикварки, о существовании которых не подозревали совсем недавно даже ученые физики. Писали ведь в словарях еще пятидесятых годов, что "ген – некий воображаемый носитель наследственности, якобы обеспечивающий преемственность в потомстве тех или иных признаков организма и будто бы находящийся в хромосомах. Представление о генах является плодом метафизики и идеализма". Прошло совсем немного времени, и теперь даже школьники знают, что такое гены.
За дощатой перегородкой гулко бухали волны. Бух! Бух-бух! Бух! – словно бил в огромный бубен мягкой ладонью скучающий творец. Горячий, верховой ветер "Магомет", будто забравшийся высоко на минарет муэдзин, заунывно пел свой акбар.
В зеленоватой полутьме хибарки поблескивало маховое колесо швейной машинки "зингер" – зайчики света носились от его вращения по застеленному рогожкой полу, по оклеенному газетами потолку. Уверенно стрекотал челнок, споро двигались умелые Катины руки.
XII
Георгий проснулся ни свет ни заря, как будто кто-то подошел, потряс его за плечо и тихо сказал: "Вставай. Пора!" Он еще не осознал, куда ему пора в такую рань, но чувствовал, что голос свыше прав, куда-то ему надо, но вот куда? Ах да, завтра вечером он пойдет праздновать к бабе Маше и бабе Мише обещанный старику день рождения и под этим предлогом может завернуть вечерком к Кате. "Соскочить", как говорит Толстяк. Недавно на банкете Толстяк шепнул ему на ухо: "Я побежал. Жена думает, я здесь, а я соскочу под это дело, а?" – и глумливо подмигнул Георгию. Толстяк любил намекать на то, что он ловелас необыкновенный, он знал, что надо показывать начальству не только свои достоинства, но и пороки, а Георгий хотя и не был его прямым начальником, но все-таки стоял чуточку выше на иерархической лестнице. "Для удовольствия я всегда соскочу!" – любил повторять Толстяк. Куда он соскакивал на самом деле, одному богу известно, во всяком случае с женщинами его никто никогда не видел.
"Да, надо бы сейчас, до работы, заглянуть к Кате, пойти якобы на пляж и предупредить ее, что завтра вечером я могу прийти. А завтра посижу с бабой Мишей часик – и auf viedersehen – до побаченья!"
– Чего это ты? – удивилась спросонья Надежда Михайловна, когда он вошел в спальню. Сердце ее вздрогнуло, показалось, что он направляется к ней.
– На море хочу сбегать, где мои плавки?
– А-а, в нижнем ящике. Сколько сейчас?
– Половина шестого, – шепотом ответил Георгий, взял из шифоньера плавки, махровое полотенце и заботливо, на цыпочках, выскользнул из спальни жены: пусть спит и видит сны.
В прежние времена, особенно в бытность редактором молодежной газеты, Георгий частенько ходил на море до работы, в ранние утренние часы, так что это не было новостью для Надежды Михайловны.
Город еще досматривал сны, но рабочий люд уже высыпал на улицы. Ходили рейсовые автобусы, проехала поливалка, и вкусно пахло прибитой водой пылью; перекупщики катили из соседних проулков на близлежащий базар тачки с зеленью.
– Родителы, родителы! – хрипло кричал на перекрестке молочник, прислонясь к вспыхивающему на солнце цинковому кузову своего мотороллера. – Родителы, простокваш, йогурт, кепир – псе сартимент, родителы!
Маленький, в белом залапанном халатике, в кепке с огромным козырьком-"аэродромом", рябой, носатый, обросший бурой щетиной, он крепко смахивал на уголовника. Им можно было бы пугать детей, а Мордохай о них заботился, взывал каждое утро к гражданской совести сонливых родителей, и те покорно плелись на его зов. Небритым молочник Мордохай пребывал вечно не по лености или неряшливости, а потому, что у него было по меньшей мере сорок тысяч братьев и прочих родственников. Они имели обыкновение умирать, и, как человек верующий, он всякий раз держал траур, хотя многих из них никогда не видел при жизни в лицо и не знал по имени.
Через четверть часа Георгий был на городском пляже. Ему удалось незамеченным проскользнуть в раздевалку, и, снимая одежду, он обозревал в щель ту часть пляжа, которая его интересовала, ту, что была по левую руку, если стоять лицом к морю. Там собирались обычно в этот ранний час завсегдатаи – местная знать средней руки, лучшие люди сезона, их-то Георгий и боялся и не хотел бы с ними встретиться. Сегодня было человек тридцать: несколько профессоров из университета и институтов, пяток начальников трестов, в том числе и начальник треста Горстрой Прушьянц – вон он играет в шахматы с доктором философии Февралем Мамедовым. Может быть, для философа имя Февраль и не вполне подходящее, но играть с ним в шахматы Прушьянцу надо – как-никак Февраль заведует кафедрой, а у Прушьянца дочь через несколько дней оканчивает школу. А вон и помощник шефа Аркадий Семенович – "метр с кепкой", как зовет его Али-Баба. А где же Толстяк? Толстяка что-то не видно; наверное, соскочил – сказал жене, что пойдет на пляж, а сам – к "девочкам". "Метр с кепкой" подходит к турнику, сейчас будет крутить "солнце" – это его коронный номер. Оглядывается, чтобы кто-нибудь подсадил. К нему подбегает директор местного телевидения Феликс – угрюмый коренастый брюнет, с лысиной необыкновенно круглой формы, как будто ее очертили циркулем. Феликс всегда был в руководителях, даже в детском саду ему было доверено следить, чтобы младшие не вставали с горшков раньше времени. Он лет на семь старше Георгия, и о нем всегда говорили, что Феликс "пойдет, как танк", но вот что-то не пошел, забуксовал на телевидении. Да и это место досталось ему по случаю выдающегося ума предшественника, отставного полковника пожарной охраны Толубаева, который прославился в городе тем, что, будучи назначен директором студии телевидения, обратился к властям с проектом пошива брезентового чехла на телемачту. А еще раньше, в интервью о пожарной охране города тому же местному телевидению, Толубаев сказал: "Сейчас хорошо, дома панельные, стекло, бетон, железо – начинка горить, а дом остается!" Толубаева пришлось убирать в срочном порядке. Тут и подвернулся застоявшийся на молодежной работе Феликс. Оп-ля! – вот он уже подсадил "метра с кепкой", тот ухватился крепенько своими коротенькими ручками за перекладину – и – р-ра-аз! и – д-д-ва-а! – и завертелся.
– Ай, молодец, Аркадий Борисович! – восхищаются те, кто поменьше его чином.
– Зверь! Собака! – восхищаются те, кто чином побольше.
И всем хорошо и радостно оттого, что есть на свете такая замечательная вещь, как субординация.
Георгий предусмотрительно захватил с собой большой портфель с несколькими отделениями, свой знаменитый портфель, в котором помещалось восемнадцать бутылок пива в те давние времена, когда он еще ходил в магазин самолично. Он положил в портфель брюки, рубашку, белье, туфли, надел темные очки и вышел из раздевалки.
Мокрый песок приятно холодил босые ноги, доставал до сердца. Георгий почувствовал себя молодым, сильным, радостным и подумал, что зря он не выучился в свое время крутить на турнике "солнце", а то бы пошел сейчас и показал всем, как это делается, в том числе и шпингалету Аркадию Борисовичу!
Георгий оглянулся: его знакомые, бережно неся перед собой волосатые животы, заходили в воду. Это был целый ритуал. По тому, кто за кем входил в воду, можно было с точностью до микрона сказать и о чинах, и о состоянии дел у того или другого купальщика на сегодняшний день. Никто не смел заплывать дальше старшего. Впрочем, исключение составлял профессор российской словесности Нури, но все понимали, что он делает это не со зла, а по дурости. Нури был в городе ходячим анекдотом, и на него никто не обижался. "Слушай, Георгий, – говорил Нури, – все они говорят, что я дурак, но как я могу быть дурак, если меня из Москвы прислали?!" И еще он говорил: "Все говорят, что я плохо говорю по-русски, но как я могу плохо говорить, если я этим языком обалдел с пеленок?"
Хотя Нури был уже староват и приволакивал левую ногу, он считал себя необыкновенно красивым мужчиной и преданно любил Георгия за то, что тот не упускал случая подчеркнуть это его достоинство. "А вы красивый мужчина, еще какие девушки стоят с вами!" – сказал ему как-то Георгий, увидев его со студенткой в вестибюле университета. "Вах, какой там красивый, – скромно потупившись, отвечал Нури, – красота ушла, но мужское обоняние осталось!"
Георгий оглянулся еще раз. Нет, Нури сегодня на пляже не было, а первым заходил в воду Прушьянц, – в отсутствие Толстяка он был здесь сегодня лидером. Не без самодовольства Георгий подумал, что ему среди них делать нечего, для него это не компания, лица его ранга и более высоких рангов сюда не ходят. Здесь вершина – Толстяк. Он хорошо помнил, что многие купались без удовольствия, а ходили сюда по утрам, как в английский клуб: подать старшим туфли, принести воды в шапочке, чтобы обмыть им же с ног песок, – словом, пообщаться с сильными мира сего. Но, справедливости ради, стоит отметить, что солнце, море и небо стушевывали раболепие и дозы подхалимажа были всегда вполне пристойными. Главное – здесь не говорили о делах, никто никого ни о чем не просил, это считалось дурным тоном, здесь люди набирались сил и здоровья перед исполнением своих служебных обязанностей.
"Какой фельетонист умирает!" – с беззлобной иронией подумал о себе Георгий, выходя из голубой дощатой кабины с надписью красной краской: "Выжим, муже", глядя сквозь темные очки на своих знакомых, ступая босыми ногами на замусоренный пляжный песок. "А впрочем, чего это я над ними потешаюсь, чего злобствую – сам недалеко ушел!" Вдруг вспомнив маленькие джинсовые сабо маминой квартирантки, он сардонически усмехнулся. И, словно при вспышке магния, осветившей изнутри всю его душу, увидел в ее бессмертном сосуде, на его внутренних стенках, мельчайшие трещинки лицемерия, угодничества, чванства, карьеризма, недомыслия, равнодушия. Да что и говорить, он уже привык жить напряженно-сдержанной жизнью, чувствовать себя на виду у всего города, как на сцене; он уже научился придавать значение не только своим поступкам и словам, но даже жестам. Иначе говоря, начинал терять драгоценное чувство юмора по отношению к самому себе, бесконтрольно отдаваясь в плен чиновничьих условностей и механической суеты канцелярий. Он еще ловил себя на фальшивых улыбках; на том, как восторженно бьется его сердце от начальственной похвалы, как приятно ему поздороваться за руку с вышестоящим товарищем, – еще ловил себя на всем этом, еще подтрунивал над самим собой, но все реже и реже, все глуше и неохотнее. Шагая по пляжу и уже не оборачиваясь на своих знакомых, Георгий смутно думал о том, как удивительно равнодушны люди к своим близким: вроде бы живем все вместе, и в то же время нас как бы нет друг подле друга. Живем, не вникая, не задумываясь о жизни, что проходит рядом; если иногда и соприкасаются души, то по касательной, не пересекаясь, не проникая одна в другую. Все совершается походя, как бы механически, а между тем жизнь проходит. Как, помнится, было написано на одной из кладбищенских стел в том ауле, где он когда-то учительствовал: "Буда гечар" – "Пройдет и это". Надо, чтобы мама чаще виделась с девочками. Как она хотела нянчить Ляльку! А Надя не разрешила: "Вы, Анна Ахмедовна, курите – это противопоказано ребенку!" Неужели мама должна была бросить курить? Что она, курила бы Ляльке в лицо? Зря он спустил тогда Наде, зря… Вообще, если быть мало-мальски честным, это он виноват в том, что между его матерью и его женой нет никаких родственных отношений. Это его равнодушие привело к такому положению… Странно, но чуть ли не вся его жизнь прошла в каком-то отстраненном от жизни состоянии, как в летаргическом сне, будто он был на свете и одновременно его не было, и даже существование детей не доказывает ему того, что он был. Неужели все так живут? Если так, ведь это ужасно – даже вор или бандит искренне заинтересован в своей жертве, чем мужья и жены, родственники или сослуживцы друг в друге; для вора или бандита ты – вожделенный объект, а для своего – один из одушевленных предметов привычной среды обитания. Неужели то, что "чужая душа – потемки", определено между людьми на веки вечные?! Тогда для чего всё, для чего дует ветер, греет солнце, растет трава, поют песни, пишут книги – разве не для того, чтобы люди пробились друг к другу? И если они пробьются, наверное, наступит другая жизнь… А вдруг в один прекрасный день пробьются все и все будут болеть твоей тягостью и жить твоей нуждой и проникать в твою душу своей душой?! Что будет тогда? Общага или что-то вроде коммунальной квартиры казарменного типа – очень большой, теплой, бодрой, бесконечно сочувствующей… словом, в ней будет все, кроме тайны, одиночества, уныния… и ты сбежишь из этого рая…
Войдя по колено в прибойную кромку, Георгий миновал ржавые прутья забора городского пляжа и вышел на дикую часть берега, к камням, с которых еще лет тридцать назад можно было нырять прямо в море, а сейчас они возвышались на берегу. У канализационной трубы двое белобрысых мальчишек ловили на закидушки тарашек.
– Ну как, идет? – весело спросил их Георгий.
Мальчики пожали плечами, – видно, похвастаться им пока было нечем. Поглядев на бивший в море поток из широкой канализационной трубы, Георгий подумал, что это, конечно же, не дело, что надо бы как-то решить с этой трубой. Много чего надо решать, ой как много… До поселка самовольщиков оставалось рукой подать, чем ближе он к нему подходил, тем замусореннее становился песок. Идти здесь, где никто не купался, в плавках и с портфелем в руке было глупо и к тому же колко, но не одеваться же. Лучше предстать заблудившимся приезжим, чем самим собой. Когда он подошел к Катиному домику, заиграли куранты, было ровно шесть часов утра. Он поднял руку, чтобы постучать пальцем в окошко, и вдруг подумал: "А вдруг она не одна?!" От этой неожиданной мысли у него похолодело в груди и пересохло горло, но он все-таки собрался с духом, постучал.
Дрогнула занавеска, и Катя шепнула в крохотную форточку:
– Заходи!
– Слушай, я хотел сказать, что…
– Заходи, заходи, – прервала она Георгия глухим спросонья голосом, – здесь поговорим…
Едва он подошел к двери, крючок изнутри упал, фанерная легкая дверь приоткрылась бесшумно, и через секунду он столкнулся лицом к лицу с еще теплой ото сна, желанной Катей.