- Нестяжание - это не отказ от радостей мира и вещей вообще. Это стремление довольствоваться лишь необходимым и умение находить в таком стремлении сладость. - Казалось, Тарарам обращался не к Катеньке, а к облизывающему морду лиловым языком зверю. - Нестяжающий человек - свободный человек. В его дела куда сложнее влезть. Во всяком случае, он гораздо лучше защищен, а следовательно, вполне способен не позволить мудозвону туда влезать. Но это лишь одна сторона свободы. Другая состоит в том, что нестяжающий человек волен принять вторжение, если оно определено условием общего долга. Только перед общим долгом нестяжатель имеет право смирить гордый дух.
- А что такое "общий долг"? - Катенька с боязливым восторгом кормила зубробизона хлебом - по существу, это уже был не зверь, это была скотина.
- Общий долг, - серьезно сказал Тарарам, - это наш следующий проект.
Некоторое время Рома наблюдал, как поручневший отпрыск двух вольных предков загребает губищами с Катенькиной ладони куски хлеба, и вдруг резко, оглушительно, по-разбойничьи свистнул. Катенька с писком отдернула руку, зубробизон ошалело шарахнулся в сторону, крепко, до мощного содрогания целой связки секций, лягнув ограду, и лишь метрах в семи, преодоленных в два прыжка, настороженно замер, кося на людей диким глазом.
- Вот, - удовлетворенно сказал Тарарам. - По напряжению именно такое чувство должен будить реальный театр в зрителе, который пришел на спектакль всего лишь вкусить безобидного зрелища. Именно такое - до дрожи пробирающий восторг или дикий ужас, от которого кровь в жилах начинает бежать винтом, как бензин в воронке, как пуля в нарезном стволе.
4
Тарарам действительно обо всем договорился. Он прожил в СПб целую жизнь, ну или по крайней мере такой срок, в который небольшая, но пестрая жизнь вполне способна уложиться, - там было полно встреч и расставаний, приключений и страстей, это была жизнь подвижная, текучая, порой успешно, а порой тщетно стремящаяся ускользнуть от покрова иллюзорности, - немудрено, что со временем в руках у Ромы сам собой сложился пучок всевозможных (по большей части, впрочем, совершенно бесполезных) связей. Одна ниточка из этого пучка как раз и тянулась в музей Достоевского.
Две недели труппа с утра до позднего вечера, пока не начинал скандалить ни черта не секущий в высоком искусстве охранник Влас, живущий по часам, как кукушка в ходиках, репетировала свой спектакль в пустующем по случаю лета черном зале музея самого петербургского классика. Две недели на раскинувшем по соседству с музеем свои ряды Кузнечном рынке скисала в бидонах сладкая сметана, небывалыми тучами плодились мухи, покрывались плесенью и пролежнями фрукты, били хвостами копченые угри. Две недели крутились в небесах над перекрестком Кузнечного переулка и бывшей Ямской улицы яростные незримые вихри, присутствие которых выдавал лишь угодивший в их бешеную круговерть последний тополиный пух.
Возможно, благодаря четко и верно поставленной задаче или тому, что Тарарам лично подключился к руководству процессом, актеры преобразились. В них словно пробудились и забили источники спавших доселе энергий. А может, они лишь безупречно настроились на то, чтобы, как рог, в который дует Нимврод, одетый в сшитые Богом для изгнанного Адама одежды, как жилистая, кожистая, мясная труба, стать послушным проводником иных, нечеловеческих сил, заставляющих зверей падать перед великим охотником ниц. Но так ли важно, в чем была причина их преображения?
Декорации своими силами изваяли самые простецкие - тканевые драпировки по стенам плюс раскладные ширмы, расписанные с двух сторон таким образом, что при их перестановке вид сцены менялся в соответствии с ходом действия. Свет тоже был примитивным - в скромном зальчике на сорок мест было не разгуляться как по условиям пространства, так и по обстоятельствам полного отсутствия бюджета. И тем не менее… И тем не менее реальный театр произвел форменный фурор, доведя явившихся на представление зрителей до неистовства.
Известный театральный критик, Бог весть как очутившаяся на этом внесезонном спектакле (впрочем, она поясняет, как), спустя четыре дня следующим образом в своей театральной колонке описала случившееся:
Признаюсь честно, я до сих пор не понимаю, что произошло. Дешевые афиши неведомого "реального театра", размноженные на копировальном аппарате и расклеенные по городу на водосточных трубах, никогда бы не привлекли моего внимания, не поставь в свое время Дитятковский в галерее "Борей", по существу, в совершенно несценических условиях, приснопамятный "Мрамор". Вероятно, в надежде на повторение чуда я и оказалась 10 июля сего года в музее Достоевского, где вышеупомянутый театр свил себе гнездо.
Не сомневаюсь, этот день я запомню надолго. Уже в фойе, возле стойки ненужного по случаю ясной погоды гардероба, начались неожиданности. Два молодых человека неопрятной наружности устроили небольшое бесчинство. "Что за дрянь! Здесь не будет фуршета! - возмущались они. - Дикость! Мы пришли сюда пожрать - нам даром не нужно искусство! Вернисажи и премьеры тем только и хороши, что на них можно набить пузо и напиться на халяву! Колбаса важнее всех ваших гребаных произведений! Делайте на здоровье свое искусство, чтобы у нас и впредь был повод подкрепиться! И не смейте шельмовать!" Пришедшие на спектакль зрители сперва робко расступались перед скандалистами и негромко возмущались по поводу возмущавшихся громко. Потом их начали стыдить, и в конце концов несколько мужчин, осмелившихся блеснуть мужеством перед своими дамами, посредством грубой силы вывели дебоширов за двери. После того как инцидент рассосался, все прошли в зал. И только спустя четверть часа, увидев одного из давешних бузотеров на сцене, я поняла, что представление началось еще в фойе.
Реальный театр давал пушкинские "Маленькие трагедии" - банальней некуда. Однако то, что происходило на сцене, не поддается не только описанию, но и осмыслению. Вернее, впоследствии, восстанавливая в памяти ход действия, я видела обноски вместо костюмов, простенькую сценографию, откровенно любительскую с точки зрения актерского мастерства игру и строгое следование авторскому тексту. И все. Ничего больше. Но там, в затемненном зале с черными стенами, было полное ощущение погружения в мистерию, в плотное пространство истинной страсти и подавляющей воли. Не режиссерской и вообще не человеческой - воли рока. А между тем ощущения подавляющей воли нет даже в самом пушкинском тексте. Есть страсть, есть глубина переживания, есть остроумие и дыхание тонких чувств, но воли рока, извините, нет. А там, в зале, была! И подлинность этого мощного ощущения я со всей ответственностью свидетельствую. Размахивая руками и декламируя всем наизусть знакомые строки, актеры словно бы изливали в зал какие-то незримые энергетические токи. Меня не покидало тревожное ощущение сгущенной, сверх меры заряженной среды, которая вот-вот исторгнет из себя испепеляющую молнию. Должно быть, экстаз коллективного моления дарует случайному зрителю похожие впечатления. Не знаю, производили ли актеры, подобно живым генераторам, эти токи в себе или, подобно шаманам и медиумам, просто пропускали сквозь себя потусторонние, кромешные импульсы и вибрации, однако результат был налицо - облако чистого вещества страсти, неуправляемой тревоги и немотивированного ликования заполняло зал. Все зрители, затаив дыхание, ощущали это - подобную полноту проживания сценического действия, в котором словно бы раскрылся космос со всей его ледяной неизбежностью, мне видеть еще не доводилось, а уж чего, казалось бы, мы только в театре не насмотрелись. От неприкрытых дряблых телес народных артистов до гуляющих по сцене домашних животных.
Увы, остается лишь предполагать, что "реальный театр" готовил нам вслед за столь поразившим зал "Скупым рыцарем", поскольку спектакль был остановлен - актер, игравший старого барона, умер прямо на глазах публики. Безо всякой фигуральности - умер, как того и требовал авторский текст. Он побледнел, схватился за ворот, прохрипел: "Душно!.. душно!.. Где ключи? Ключи, ключи мои!.." - и рухнул, содрогаясь в конвульсиях. Одновременно зал в прямом смысле слова тряхнуло, словно весь дом подскочил на месте, и тут же звонко взорвалась лампочка в софите, просыпавшись в секундной тьме каким-то зеленым дождем. Сидевшая рядом со мной зрительница оплыла на стуле в натуральном обмороке. Я не склонна переоценивать актерское искусство, но в тот миг подумала: "Гениально!" Герцог сказал: "Ужасный век, ужасные сердца!" - и скрылся за ширмой. А барон все лежал, уже неподвижно и чуть разомкнув побелевшие губы. Потом из-за ширмы выскочили актеры и стали тормошить барона - тщетно. Он был мертв. В зале началось смятение.
Почему-то в тот миг у меня даже мысли не возникло о какой-то уловке, каком-то подвохе. Тем не менее я дождалась приезда неотложки. Врач зафиксировал смерть. Предварительная причина: обширный инфаркт миокарда. Актеру на вид было едва за двадцать.
Два дня я пребывала в трансе - и от самого спектакля, и от его в полном смысле трагического финала. На третий день мне пришла в голову мысль, что раз дебош в фойе был инсценировкой, то и врач неотложки тоже мог оказаться лицедеем. Однако, прислушавшись к своим ощущениям, я отвергла эту мысль как кощунственную. Нет, так притвориться мертвым нельзя. Без сомнения, все было подлинным - сценическая жизнь оказалась прожита насмерть. Эти отважные ребята, вооружившись, возможно, рискованными спиритическими практиками, просто вызвали в тот скромный зал бога театра. Вызвали, и он пришел. Не их вина, что этот бог оказался кровожаден и потребовал жертву. Что же, дела с богами и духами (пусть это всего-навсего духи сцены) редко сводятся к невинным шуткам - голодный дух всегда стремится овладеть подвернувшимся телом, таково его заветное влечение, и, будьте уверены, он непременно разрушит захваченное обиталище, прежде чем будет вынужден его покинуть. Никогда не следует упускать этого из вида.
В обстоятельствах того вечера мне показалось неуместным знакомиться с режиссером постановки (в афише не было указано ни одной фамилии, так что и режиссер и актерский состав "реального театра" анонимны). А жаль! Не побоюсь предположить, что на нашей театральной сцене обозначилось явление, которое способно по-настоящему, без суетливого новаторства в области формы и самозваного перекраивания классической драматургии, смутить умы и чувства, явление, достойное не только пристального внимания, но и дающее новую, высокую цену самому обесцененному слову "театр".
5
Как случилось, что Катенька забеременела, она не поняла сама. Точно была в забытьи, потом очнулась - и - бац - готово. Этого не должно было произойти, никак не должно - она считала дни до и после и всегда знала, когда можно увлечься, заиграться, потерять бдительность, а когда - ни в коем случае. И как решила: "Буду рожать", - тоже не поняла. Словно попала в как-то иначе закрученное пространство, завитую обратной улиткой галактику, где обстоятельства и решения сваливались на голову без причин, подавались к столу в готовом виде - в виде состряпанной кем-то всемогущим, уже поперченной и пропеченной данности, обусловленной капризной природой сна.
Поначалу тугой животик забавлял ее. Одолевая легкую тревогу, Катенька то и дело любовалась образованием, похлопывала, поглаживала его и отмечала, как растет, растягивается вместе с кожей еще недавно такая крошечная родинка. Потом неожиданно наружу из темной норки вылез белый пупок, и живот стал пугающе быстро округляться, бугриться, в нем что-то заворочалось, оживилось, затолкалось, сверху проступила бледно-табачная пигментная полоса, а снизу его взбороздили какие-то бледные, похожие на тонкие рубчики, вертикально направленные штрихи, будто кожу тянули на разрыв и она уже трещала. Катенька была в ужасе. Ужас окатывал ее и прожигал до корней волос, как волны горячего пара на банном полкé. Рома успокаивал, делал добрые, понимающие глаза, утешал, и у него получалось - ведь Катенька, подобно прочим женщинам, верила не правде, а тому, что хотела услышать.
Схватки начались в конце пятого месяца. И тут же пошли воды. Катенька вовсе не была уверена, что сама строго сочла срок - он тоже свалился на нее данностью, готовой цифирью, измеренной кем-то всемогущим, ответственным здесь за все, вплоть до порождения следствий без причин. Однако в верности подсчета Катенька не сомневалась, поэтому тут же и обмерла в жутком оцепенении, убитая очевидной довременностью события. Где были ее родители, в чьем доме она жила? - Катенька не понимала, все в разуме ее смешалось, все окутывал жаркий, пульсирующий страшными цветными пятнами туман. Роме, с трудом сдерживающему ставший вдруг шустрым, скользящим, убегающим взгляд, только благодаря этому оцепенению, пожалуй, и удалось уговорить Катеньку не вызывать "скорую", а рожать дома, в ванне, прямо в воду, как было модно, помнится, рожать в конце восьмидесятых. Он даже, змей, предположил, что и саму Катеньку, вполне возможно, уродили точно так же. Вот тоже выдумщик, чертяка, бестия…
Катенька очень боялась. Она лежала в теплой воде и смотрела, как колышутся ее потяжелевшие груди, как вздымаются над волнующейся гладью, закрывая полочку с шампунями, гелями и кремами, ее разведенные, согнутые в коленях ноги, как выпирает вверх совершенно чужой, бугристый, похожий на голову спрута, живот. Тарарам был рядом. И все равно Катенька очень боялась… Так боялась, что чувствовала, как вылезают из орбит глаза.
И все же родила она на удивление легко, как зверь, как курица, как муравьиная царица.
Ухватившись за края ванны, подтянувшись на локтях и подобрав ноги, Катенька склонилась (попутно отметив, что живот ее сдулся, точно обвисший на кустах парашют) над помутневшей водой, из которой Тарарам вылавливал склизкое дитя. Увидев наконец пойманное, заверещавшее на первом выдохе существо, она обратила полное ужаса лицо к отцу этого существа и, немея изнутри, зашептала:
- Почему? Почему? Почему?..
- Что? - Рома улыбался, но лицо его при этом было нехорошим.
- Почему? Почему? Почему?!
- Да что такое? Что?
- Почему? Почему? Почему ты не сказал мне, что ты - не человек?!
Над городом давно сомкнула крылья летняя ночь. Тарарам стоял с сигаретой у открытого окна и смотрел на спящую Катеньку. Та, разметавшись, будто Шива в танце, на смятых простынях, трогательно хмурила брови и что-то жалобно бормотала во сне. "Почему? Почему? Почему?.." - разобрал слетавшее с Катенькиных губ трепетание Рома. Тревожный ее сон не нуждался в оправдании - Тарарам сам был изрядно сбит с толку. Внезапная смерть одного из поэтов, столь удивительно принявшего предписанную театральной ролью участь, не то чтобы стала для Ромы неожиданностью - напротив, чего-то похожего ему как раз добиться и хотелось, - но остальную труппу эта история полностью деморализовала. Видимо, сама природа театра противоречила реальности - по крайней мере в части добровольного, а тем более невольного следования за персонажем в могилу, возможность, если не неизбежность какового следования явилась на первом же представлении во всей своей неодолимой красе. А ведь на очереди там, в музее Достоевского, еще, само собой, были "Моцарт и Сальери", "Каменный гость", "Пир во время чумы"… Умирать, то есть играть, теперь никто не хотел. Умирать не хотели и тогда, но играли, а теперь… Так немудрено было и охладеть к идее.
Здесь, на уровне четвертого этажа во дворе-колодце дома на Стремянной улице, серая июльская ночь пахла балтийским ветерком, остывающей жестью крыши и совсем немного - вареной курицей из чьего-то распахнутого кухонного окна. "И тем не менее… - думал Тарарам. - И тем не менее что мы имеем? Немало. Мы выяснили, что реальность, случись надавить на нее с упорством, вдохновением, всерьез, сдается, щелкает, как шарик для пинг-понга, и тут же из-под целлулоида, из трещинки в тугом боку, стреляет молния. То есть бьет струйка той чародейской метафизики, которая живет внутри реальности, как пламя в спичке. Ну или как зрение в глазу". Рома помял ладонями лицо, несколько огорченный неопределенностью вывода. "Но ведь было же, было что-то еще, что-то невероятное… Что-то ведь я почувствовал…"