Мёртвый язык - Крусанов Павел 9 стр.


УЛИЛЯМ

Улилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.

В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад - счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху все равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого-то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счету, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело - сидеть на грядке ровно.

Улилям - аромат моей фабрики. И ее шоколад.

Позднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, - мое лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я - ветер перемен, вечно голодный дух - слизываю слезы с лиц обреченных, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, - моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить ее, они уже не властны. Мука безвозвратности - фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир - моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.

Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек - сладкий улилям.

Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрел себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счеты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слезы.

Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся, - всему есть место, все важно, все нужно. Я даю шкалу величин, и все становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.

Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестает отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.

Я внушаю человеку, что ему не нужны убеждения, - довольно идей. Идеи размягчают и дают гибкость. Убеждения вставляют в человека штырь. Мягкие и гибкие угодны моей глотке.

Прежде закон писался на роду и был огнем начертан на изнанке век. И он был неизменен. Настолько, что из-под ног преступившего закон уходила земля. Но я точил устои и колебал умы. Я утверждал, что в новом всегда есть хотя бы одно безусловное достоинство - новизна. И мир не устоял. Я запустил в нем механизм измены. И человек теперь без понукания меняет былое на грядущее, зеленое на красное, большое на малое, сливает отстой и ставит у кормила бунтарей и отщепенцев. Но, как только те взбираются наверх, от разреженного воздуха у них перерождается рассудок - борьба становится наукой удержания власти, бунтарский образ и порыв теряют покровы избранничества, выхолащиваются, ставятся на поток и делаются достоянием толп. Тут раздается щелчок, и маховик моей фабрики запускается снова. Теперь человеку всегда есть что ломать. Зуд вечного неудовлетворения получает выход во внешней перестановке, а не во внутреннем переустройстве. Так в чане бурлит мой улилям.

Я похоть делаю хребтом натуры и только в ней принуждаю видеть истоки всех движений нрава и души. Тогда мужчина влечет женщину лишь потому, что ведет себя так, будто у него три члена. Тогда женщина начинает нравиться мужчине за пышную грудь, потому что та похожа на ягодицы, - ведь все, что по-настоящему интересует человека, расположено ниже пояса. Эти - всегда мои. Узрев могилу, они испустят всеми порами обильный нектар.

Я развращаю человека - предлагаю ему разъять неделимый мир и погрузиться в омертвелую разъятость, где можно все, всем и без усилий, и где каждый волен иметь собственное мнение. Ведь я говорю, что истин много, и человек, смиряясь с несколькими, изменяет единственной. В разъятом мире разъят и человек. Разъятый человек пригоден в пищу.

Я объявляю, что часть важнее целого, и слагаемое имеет ценность, превосходящую ценность суммы. И целое умирает, потому что его живые части отказываются от него. Сойдя со своих мест и озаботившись собой, они прямиком покатились в давильню моего голода.

Я позволяю человеку знать, что желающий завоевать мир, отправляется в поход налегке. Но выступившего в поход я нагружаю по пути обозом чепухи: приятелями, обязательствами, домочадцами, банковскими кредитами - и он не доходит до цели. Тяжелый человек дает хороший фарш.

Я говорю, что свобода, это когда женщина может заключить брак с бурундуком, а мужчина - с агавой. Люди слушают меня, оскверняют свое и чужое естество и сбиваются в толпы под стягами греха, уверенные, что обрели свободу. Толпа, вообразившая себя народом, - навоз моего поля. Он питает мой урожай.

Тому, кто жаждет порядка, я внушаю, что порядок - это неподвижность. В то время как порядок - это готовность отважиться на поступок и ответить за него. И человек бездействует, обращаясь в силос, который сожрет мой скот.

У человека нет выбора, но я предлагаю ему выбирать, и в положении или - или он за редким исключением выбирает отступничество. Ведь я нашептал ему, что реальность ценнее грезы, и убедил, что смысл есть лишь в том, что услаждает, и иной кары, чем жизнь, не будет. Этот выбор обернется моей желанной пищей, когда под серпом жнеца пустоцвет взмокнет, испытав муку раскаяния.

Смех над искренностью любой веры - благодатный дождь над моим полем. Он сделает сочным мое лакомство.

Голодный дух, незримая воля, чистое ее вещество, я - упадок и разложение, умирание и тлен, сам замысел о них. Молодость, взыскующая не идеалов, а карьеры, не смысла, а развлечения, не любви, а безопасного блуда; зрелость, ради сонного оцепенения отвергающая как уединение и молитву, так и путь славных дел; старость, отдавшая предпочтение безответственности перед мудростью и красящая волосы фиолетовым и зеленым - это мое. Их будет царство смерти на Земле. Они - колоски моего хлеба.

Улилям волнует меня. Улилям - мое лакомство и то, что его обещает.

Глава 5. Душ Ставрогина

1

Во сне Настя опять скакала, как заяц, увязший в рапид-съемке. Впрочем, сегодняшний сон оказался немного определеннее предшествующих: позади себя, бегущей, а потом тягуче, с провисанием подскакивающей, Настя ощутила тревогу и даже как будто краем того, что во сне тоже принято считать зрением, увидела надвигающуюся мрачную тень. Получалось, преследовала не она - преследовали ее. Уже что-то. Но дело снова ничем не кончилось. Греза не имела ни начала, ни финала, представляя собой вполне невинный фрагмент сюжета, в действительности, возможно, вполне осмысленного, законченного и жуткого, - кусочек холостого действия, исключенного из контекста, как та средняя часть струи, которую народный уринотерапевт Малахов предлагал лакать соотечественникам в качестве чудотворного эликсира молодости.

Настя знала, что сегодня утром Егор собирался встречаться с отцом, поэтому не стала звонить ему, чтобы по заведенной привычке поделиться поразившим ее открытием: накануне Настя прочитала в каком-то - матового вида - журнале, обнаруженном на столике в парикмахерской, что, если разом утопить в море всех китайцев, уровень мирового океана поднимется на два сантиметра. Невероятно! И это все. "Боже мой! - упав духом, подумала в парикмахерской Настя. - Нас в десять раз меньше… А если нас-то? Что же выходит? Всего два миллиметра?" О достоверности сведений (сомнений в них) у Насти отчего-то даже мысли не возникло. Потом она как будто позабыла о подсчетах, а теперь вспомнила вновь, и печальная арифметика болезненно уязвила хорошо развитое в Насте чувство национальной гордости. "Позор какой! - переживала она. - В космос летаем, а на деле что же?" Настя знала, что такое стыд, но иррациональный стыд перед Кронштадтским ординаром испытала впервые.

Ночью прошел дождь. Жесть крыш была еще мокрой, но под присмотром утреннего солнца кое-где начала уже просыхать замысловатыми пятнами. Настя жила с родителями в мансарде большого доходного дома (некогда, говорили, здесь была мастерская живописца, чьего имени история не сохранила), основательно поставленного на Офицерской улице лет с лишним сто назад, и из ее окна открывался славный вид на питерские крыши, местами сияющие цинком, а местами крашенные красно-бурым и зеленым, на золотой купол Исаакия и шпиль Адмиралтейства, на купы старых тополей, вознесшиеся вдоль набережной Матисова острова, и на угрожающе поднявшиеся за Пряжкой гигантскими богомолами краны "Адмиралтейских верфей". Тут не захочешь, а обзаведешься оптическим прибором для обозрения далей. Овеваемые балтийскими ветрами, крыши жили своей птичьей и кошачьей жизнью - голуби ворковали на карнизах, вороны разоряли их гнезда, сбрасывая на панель плешивых полупрозрачных птенцов, кошки грациозно прохаживались между слуховыми амбразурами, а справа, наискось через улицу, каждое утро, если позволяла погода, две девицы в бикини (у одной был операционный рубец внизу живота, который, понятно, не хотелось показывать на пляже, другая - видно, просто за компанию) стелили на горячее кровельное железо подстилки и, сняв лифчики, ловили стойкий, сероватый, северный загар. Ну а сегодня на одной из крыш в левом секторе обзора Настя увидела рискованно стоящие прямо на покатой жести возле мансардного окна, в паре метров от неогороженного, нависающего над ущельем Офицерской карниза, небольшой стол и три стула. Бокалы на кренящемся столе были наполнены чем-то бледно-розовым. Вероятно, вчера вечером на крыше пили красное вино три приятеля-скалолаза (варианты: три ангела, три Карлсона), на дне бокалов чуть осталось, а ночной дождь разбавил опивки. Или не так… Два смертельных врага устроили здесь прихотливую дуэль - сидели друг против друга и благородно - вровень - пили, ожидая, у кого раньше выйдет из строя вестибулярный аппарат. Третий был секундантом. Расквашенное тело, вероятно, соскребли с тротуара еще ночью. Если бы не восьмикратная оптика старенького армейского бинокля, оставшегося от прадеда, Настя не разглядела бы цвет влаги в бокалах и не расплела эту историю.

"Наверху жизнь другая", - подумала Настя. И тут же, вспомнив недавний разговор с Егором, себя одернула: "Какая?" Широкая, вольная, упоительная, солнечно-голубая? Черта с два! Решительная, жесткая, смертельная, закрученная вихрем, каждый миг грозящая падением. И… все же упоительная.

От жизни наверху, на крыше, Настя легко совершила омонимический скачок в иную плоскость. Егор говорил, что прежде власть означала для облеченного ею тела вхождение в такую область, переход в такое яростное пространство, где за все надлежало платить самую высокую цену. Именно так - платить по самой высокой ставке и без торговли. Плата жизнью и даже погибелью души предполагалась здесь по умолчанию, как основное правило игры. Власть и жизнь были чем-то вроде неразлучной пары - упускаешь одно, следом тут же теряешь другое. И наоборот: готов ответить жизнью - значит, достоин власти. А если нет - прозябай среди блаженных и покорных жителей равнин и не включай тщеславие. Гарантии покоя, тихой старости, законная защита прав владения и жизни - все это оставалось там, в нижних ярусах бытия, и именно тот, кто стоял на вершине социальной иерархии, гарантировал этим ярусам их права. Но сам он владел лишь одним правом - властвовать. И это право давалось ему безо всяких гарантий. Настя, как почитатель естественных наук, и сама это знала: там, на вершине, стоило чуть-чуть ослабить хватку, замешкаться, дать слабину, как тут же новый молодой вожак ломает твой хребет, рвет в клочья твоих отпрысков и имеет твоих самок. Наверху судьба требует от избранника напряжения воли на пределе возможного. Но вот до чего Настя не додумалась, так это до анализа траектории спускающейся планки, что так легко и ясно описал Егор. Мир мельчает, притворно заявляя, что возвеличивается и растет. С его мельчанием гарантии покоя распространились и на тех, кто держит власть. В результате власть утратила сакральность - тот завет, что неразрывно связывал воедино престол и жизнь. В рамках профанического служебного государства Государь потерял величие и превратился в банального милостивого государя. Теперь, не отвечая за свои решения и поступки жизнью, чем ему ответить? Цена вопроса так упала, что власть дающему за ней и наклоняться лень. На нижних этажах, там, где гарантии облегчают слабому труд мирного существования, у человека ответственность одна - отношение соседей / сограждан / современников и (редкий случай) потомков: тебя либо помянут при случае добрым словом, либо за свое ничтожество ты обретешь презрение, какое обретает глупо пошутивший хрен. Теперь это стало потолком ответственности и для вождей. Бр-р-р… Пакость какая. Ужасный век, ужасные…

И точно в этот миг, когда Настя сама, словно пробитая электрическим разрядом, вздрогнула, вспомнив смертельный опыт "реального театра", резко запела мобилка.

На розовом экране чернела метка: "Тарарам".

- Привет. Случайно нет Егора рядом? Его труба молчит - отключена или вне зоны.

Настя предположила, что Егор в метро, и рассказала про родительский день.

- Как объявится, скажи, пусть мне перезвонит.

Настя сказать обещала, осведомившись: что случилось?

- Я понял, в чем там было дело… Ну в музее Достоевского. - Тарарам замешкался. - То есть… Словом, я нашел… - Трубка опять затихла.

- Что? - прервала Настя таинственную паузу.

Рома молчал.

- Что нашел? - повторила Настя.

Тарарам не то собирался с духом, не то подыскивал слова - и то, и другое было ему совершенно не свойственно. Не свойственно настолько, что Настя заволновалась. Наконец из трубки вытек низкий, значительный шепот:

- Я нашел душ Ставрогина.

2

Перестук колес в вагоне метро обычно настраивал Егора на музыкальный лад. Ритмический рисунок, заданный стыками стальных рельсов, он мысленно оплетал басами и гитарными ходами и так же, в воображении, самозабвенно пел под этот аккомпанемент что-то соответствующее и чудесное. Будучи человеком совестливым и не лишенным вкуса, спеть прилюдно въяве он, увы, не мог.

Егор не раз интересовался у знакомых, о чем они в жизни больше всего сожалеют. Ответы были не то чтобы разные, но скорее вариационные - менялся орнамент подробностей при сохранении основы: кто-то досадовал о так и не выученном итальянском, кто-то о том, что до сих пор не был на Камчатке, кто-то терзался из-за упущенной в былом добычи, кто-то - что не родила второго, кто-то сетовал на слабости тела, не способного вечно оставаться юным, упругим и резвым, а кто-то - что судьба не была к нему благосклонна и он не умер вовремя, молодым. Егора не удивляло, что никто из опрошенных не раскаивался в потаенном грехе и никто не был угнетен сволочным мироустройством (понятное дело: говорить о подобных вещах непросто), его удивляло, что все сожалели о неслучившемся, в то время как сам он сожалел о невозможном. Потому что больше всего на свете Егор переживал по поводу того, что никогда не сможет спеть, как Меркьюри или Бутусов. А спеть так, увы, он не мог ни при каких обстоятельствах.

Отец сегодня был сентиментален, вспоминал молодость, расспрашивал о планах на грядущее и в результате дал Егору "на поддержание штанов" больше обычного. В метро, уже возвращаясь домой (он жил на Казанской) с далекой станции "Ломоносовская", Егор сначала тепло и немного грустно думал об отце, потом под слаженную ритм-секцию колес и рельсов великолепно спел что-то, не слышимое за пределами пространства его грезы, а после вспомнил о Насте. Он вспомнил о ней нежно - бережно разворошил память и разбудил голос, взгляд, улыбку, прикосновения, запах волос, милые словечки… И эта легкая кутерьма взвилась в нем так, что томительно сжалось сердце. "Как нежны мы в разлуке и как остро чувствуем на расстоянии…" Но тут же Егор нахмурил брови, ужаленный скверными воспоминаниями о нескольких уже случившихся между ними нелепых ссорах, вызванных его неуступчивостью или рискованными остротами. "Какое свинство! - думал Егор. - Сам виноват, а признаться в этом не позволяет ослиное упрямство - что за дрянной характер! Вот где "подлая славянская кровь", о которой писал Леонтьев… Казалось бы, чем большая нужда нам послана, чем больше, испытуя, давит нас судьба, чем больше бед нам сядет на загривок, тем трепетнее следует лелеять и беречь те редкие источники тепла и света, которые дают нам силу вновь дышать полной грудью и смотреть судьбе в глаза. Так нет же - надо все на дерьмо свести! А тут еще высовываются разные дяди и тети и говорят: мы дадим вам либертэ и эгалитэ. А зачем русскому человеку либертэ и эгалитэ, если он Настю сберечь не может? Он и либертэ на дерьмо сведет…" Слов нет - Настю надо было сберечь. Но как бороться с торжествующим упрямством и гордыней? Что делать с постоянной готовностью не стоять за ценой там, где дело не стоит полушки? Как быть с этой взрывной смесью безответственности и чести?

Назад Дальше