Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм.
- Здесь? - спросил я.
- Все остальное занято, - ответила Улла.
- По-моему, - сказал я, - все же лучше было бы пойти в другое кафе.
Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы - я еще раз почувствовал это, идя за ней, - было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей.
Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек.
- Я должна была это предвидеть, - сказала Улла, - уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них - она обматывала якоря - была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот.
- Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом.
Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол.
- Вы, - сказал я, - даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой.
К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила:
- Кофе, конечно?
- Нет, - ответил я, - спасибо, мне не надо. - А мне надо, - сказала Улла.
- А вам что? - спросила девушка.
- Все равно, - проговорил я устало.
- Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, - сказала Улла.
- Да, - согласился я, - дайте мне чаю.
- Боже мой, - воскликнула девушка, - но ведь у нас нет мятного чая, только черный!
- Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, - произнес я, и девушка отошла.
Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке.
Сняв с руки часы, я положил их рядом с. собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже.
- Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок.
- Да, - проговорила она, - ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку.
- Да, - сказал я, - я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда?
- Да, - подтвердила она, - мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала, что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила.
- Нет, - сказал я, - и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, - прибавил я тихо, - мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди - один раз ты, другой - я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку.
- На поцелуи выдаются счета, - сказала она, - и когда-нибудь тебе их предъявят.
Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона.
Улла молчала, и я боялся, Что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого.
- К черту, - тихо произнесла Улла, - убери хотя бы часы!
Я закрыл часы карточкой меню.
Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм - один и тот же фильм, - который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь - кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, - и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о "черном рынке" и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки.
- Я еще не совсем это понимаю, - сказала Улла, - ибо, по-моему, все, что ты делаешь, ты делаешь из-за денег. Или, может, у нее есть деньги?
- Нет, - ответил я, - у нее нет денег, и она знает, что я воровал; кто-то из вас рассказал эту историю, а тот человек передал все брату этой девушки. Вольф тоже только что напомнил мне об этом.
- Да, - произнесла она, - и хорошо сделал, ты теперь стал такой благородный, что, наверное, уже начал забывать, как таскал электрические плитки, чтобы купить себе сигарет.
- И хлеб, - сказал я, - и хлеб, которого ни ты, ни твой отец мне не давали, только Вольф время от времени. Он никогда не знал голода, но если мы работали вместе, он отдавал мне свой хлеб. Я думаю, - тихо прибавил я, - что если бы ты хотя бы один-единственный раз дала мне хлеба, я не смог бы сейчас сидеть здесь и так говорить с тобой.
- Мы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у нас, получал паек, а на обед - суп без карточек.
- Да, - повторил я, - вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед - суп без карточек.
- Подлец! - воскликнула она. - Неблагодарный подлец!
Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы.
- Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, - сказал я, - ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: "Прости нас!", - а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение - еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, - это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, - прибавил я тихо, - уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, - тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, - неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге.
Она помешала кофе, снова взглянула на меня и протянула мне свою пачку сигарет; я взял сигарету, дал ей прикурить и закурил сам.
- Меня даже не трогает то, что вы рассказывали о моей мифической краже, но неужели ты всерьез хочешь убедить меня, что все мы, все, кто значился в ваших платежных ведомостях, не имели права время от времени получить несколько лишних кусков хлеба?
Она все еще молчала, глядя куда-то в сторону, и я сказал:
- Приезжая домой, я тогда крал у отца книги, чтобы купить себе хлеба. Эти книги он любил и собирал, из-за них он сам голодал в студенческие годы;-книги, за которые он платил столько же, сколько за двадцать буханок хлеба, я продавал за полбуханки, - это те проценты, которые нам приходится платить от минус двухсот до бесконечности.
- И мы тоже, - произнесла Улла тихо, - мы тоже платим проценты, проценты, - прибавила она еще тише, - о которых ты даже не знаешь.
- Да, - сказал я, - вы их платите, и даже сами не предполагаете, как они высоки; но я брал книги не выбирая, вернее, выбирал какие потолще; у отца было так много книг, что я думал, он не заметит; только потом я узнал, что он хорошо помнил каждую книгу, как пастух свое стадо; и одна из этих книг была крохотная, ветхая и безобразная; за ту цену, что мне дали за нее, можно было купить коробок спичек, а потом я узнал, что она стоила столько же, сколько целый вагон хлеба. После отец попросил меня - и, говоря со мной об этом, он покраснел - предоставить продажу книг ему, и он продавал их сам, а деньги посылал мне, и я покупал на них хлеб…
При слове "хлеб", она вздрогнула, и мне стало жаль ее.
- Побей меня, если хочешь, - проговорила она, - можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово "хлеб", избавь меня от этого, пожалуйста, - прошептала она, и я тихо ответил:
- Извини, больше не буду.
Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я.
Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, - она заплачет, а плачущей Уллы я не знал.
Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества.
Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался.
- Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, - сказала она. - Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне.
- Я не думал об этом все время, - возразил я. - Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска.
- Возможно, ты прав, - проговорила она, - я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек. да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно.
- Да, - ответил я, - теперь уже поздно, - и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память.
- Остается лишь тысяча марок, - сказала она, - но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву.
- Да, - согласился я, - наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла:
- Иди, а я еще останусь.
- Подвезти тебя домой? - спросил я.
- Нет, - ответила она, - я еще посижу. Уходи. Но я все еще не вставал.
- Дай мне руку, - сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, - и рука ударилась о край стола.
- Прости, - проговорила она, - этого я не хотела, нет.
Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно.
- Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе: изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его.
- Я не люблю свою профессию, - сказал я, - я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс.
- Теперь иди, - попросила она. - Иди! - И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай.
IV
Когда я снова ехал на Юденгассе, стало темно, и все еще был понедельник; я ехал очень быстро. Но было уже семь часов, и я не подумал о том, что с семи часов закрывается проезд по Нуделбрейте; не зная, что предпринять дальше, я кружил неподалеку от этой улицы по темным незастроенным кварталам и снова оказался у церкви, где в последний раз видел Хедвиг.
Я вспомнил, что они обе - и Хедвиг и Улла - сказали мне: "Иди!"
Я опять проехал мимо писчебумажного магазина и лавки гробовщика на Корбмахергассе и очень испугался, увидев, что в кафе уже погашен свет. Я хотел было поехать дальше, на Юденгассе, но в последний момент заметил зеленый джемпер Хедвиг в дверях кафе и так резко затормозил, что машину швырнуло вперед и она скользнула по полосе глины, там, где разобрали и опять засыпали мостовую; левой рукой я ударился о ручку дверцы. Обе руки у меня болели, когда я вылезал из машины и в темноте шел навстречу Хедвиг; она стояла одна в дверях в той же позе, в какой стояли девушки, иногда заговаривавшие со мной по вечерам, когда я проходил по темным улицам; она была без пальто, в одном ярко-зеленом джемпере; темные волосы обрамляли ее белое лицо, но еще белей, ослепительно белой казалась ее шея в маленьком, напоминавшем листок вырезе джемпера, а ее рот выглядел так, словно его нарисовали черной тушью.
Она не шевелилась, не говорила ни слова, не смотрела на меня, и я молча взял ее за руку и рывком увлек за собой к машине.
У машины уже собрался народ, потому что скрип тормозов врезался в тишину улицы, подобно звуку трубы, и я быстро открыл дверцу и чуть ли не силой втолкнул Хед-виг в машину, а сам поспешно сел с другой стороны и рванул машину с места. Лишь через минуту, когда вокзал остался далеко позади, я улучил время, чтобы взглянуть на Хедвиг. Она была бледна как смерть и держалась прямо, словно статуя.
Я подъехал к фонарю и остановил машину. На улице было темно, и круг света от фонаря падал в парк, выхватывая из темноты круглый кусок зеленого газона; кругом не слышалось ни звука.
- Какой-то человек заговорил со мной, - произнесла Хедвиг; я испугался, потому что она по-прежнему смотрела прямо перед собой, словно статуя, - какой-то человек. Он хотел увезти меня или уйти со мной, и на вид был такой симпатичный; под мышкой он держал портфель, и зубы у него были немного желтые от табака, он был старый - лет тридцати пяти, не меньше, - но симпатичный.
- Хедвиг! - воскликнул я, но она не глядела на меня; только после того, как я схватил ее за руку, она повернула голову и тихо промолвила:
- Сейчас ты отвезешь меня домой… - И я был потрясен, с какой непреложностью прозвучало это "ты" в произнесенной ею фразе.
- Конечно, я отвезу тебя домой, - сказал я, - о боже мой.
- Нет, постой еще минутку, - произнесла она. И посмотрела на меня, посмотрела внимательно, так внимательно, как я смотрел на нее, но теперь я боялся на нее взглянуть. Пот выступил у меня на лице, и я почувствовал боль в обеих руках, и этот день, этот понедельник показался мне невыносимо длинным, слишком длинным для одного дня; я понял, что мне не надо было уходить из ее комнаты: я открыл эту землю, но все еще не поставил на ней опознавательного знака. Земля была прекрасной, но чужой, такой же чужой, как и прекрасной.
- Господи, - тихо сказала она, - я так рада, что ты еще симпатичней его. Гораздо симпатичнее, а булочник совсем не такой симпатичный, каким он казался. Ровно в семь он меня выгнал. Тебе не следовало опаздывать. А теперь поедем, - прибавила она.
Я ехал медленно, и темные улицы, по которым мы проезжали, казались мне тропинками среди болота, где машина каждую секунду могла утонуть; я ехал так осторожно, словно вез взрывчатку, и я прислушивался к ее голосу, ощущал прикосновение ее руки к моей, и чувствовал себя почти так же, как должен чувствовать себя человек, выдержавший испытание в день страшного суда.